Wednesday, 29 October 2014

Первая мировая война Империализм Старый режим




В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в дальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 



Александр Кустарев



Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват




Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.

Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.

Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.

Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.



***

Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.

Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.

Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.

Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   

Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.



***

Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.

Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.

Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.

Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.

Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.

В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.



***

У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».

Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.

Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).

Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.

Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.

Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.



***

Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.

В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.

Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.

В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?

С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.

Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.

На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»

Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».

Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........

Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.

Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].

Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.

Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).

Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.



***

В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.

XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.

Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 

Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.

Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».

Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.

Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.

В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.

И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.

Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 

После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.

Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.

В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence

Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.

И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.

Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.

Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.

Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.

Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.

Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?



***

Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?

Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.

Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.

Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).

Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.

И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?

Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?

Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.

Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?

Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.

Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  









В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  













































В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.