Showing posts with label Версальский мир. Show all posts
Showing posts with label Версальский мир. Show all posts

Sunday, 26 July 2015

Макс Вебер о Версальском мире




  Версальский мир  Макс Вебер о России

Ганс Дельбрюк, Макс Вебер. Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартольди 
Замечания к докладу Комиссии союзников и ассоциированных стран по вопросу ответственности за начало войны. (перевод А.Кустарёва)


Hans Delbrueck, Max Graf Mongelas, Max Weber, Albrecht Mendelssohn Bartoldy
Bemerkungen zum Bericht der Kimission der Alliierten un Assoziierten Regierungen ueber die Verantwortlichkeit der Urheber des Krieges
Versailles, den 27. Mai 1919

Перевод по тексту Gesammelte Politische Schriften. Tuebingen, 1988, ss.571-586 В полном собрании сочинений Вебера (Max Weber Gesamtusgabe) этот текст находится в томе  I/16
                                                        
                                                            Предисловие переводчика
Предлагаемый здесь для любознательных текст оспаривает заключение Версальской комиссии по заключению мира. 
Эту записку Версальской комиссии, известную также как «письмо профессоров», по словам Марианны Вебер, написал сам Вебер. Ее происхождение Вольганг Моммзен представляет так. В 1919 г немецкая публика думала что в основу мира будут положены 14 пунктов Вильсона но эти ожидания не оправдалиссь. Кабинет в Берлине (Шейдемана) был склонен принять общие условия и затем торговаться по частным вопросам. Победила более трезвая линия Маттиаса Эрцбергера, опасавшегося что в случае оккупации будет покончено с единством райха и будут навязаны еще более жесткие условия. Правительство предпочло репарации территориальным потерям, грозившим в случае, если мир не будет подписан и Германия будет оккупирована. А может быть, как продолжает Моммзен, в Берлине боялись что ввергнут страну в хаос с последующей большевизацией – нацизм еще не появился на сцене. Но еще до того, как Берлин решил подписать мирный договор, Брокдорфф-Рантцау, возглавлявший немецкую делегацию в Версале, был возмущен и даже подумывал отказаться от переговоров. Он обратился за поддержкой к четырем авторитетным профессорам. Вебер, как и Брокдорф-Рантцау, склонялся к тому чтобы не подписывать мир и рискнуть оккупацией. Отсюда его резкое возражение по поводу виновности в войне  Вероятно его черновик был даже более резким, но он утерян. Сохранившийся текст писал Walter Schuecking. [W.Mommsen Max Weber and the Peace Treaty of Versailles // Thw treaty of Versailles: a Reassessment  after 75 years Cambridge U P 1998]
«Письмо профессоров» представляет собой введение к подборке документов, упоминаемых в письме как «приложения». Таких приложений - одиннадцать; они упоминаются в «письме» под номерами  I-XI. Все это фигурировало в немецкой "Белой книге", то есть сборнике материалов, подготовленных немецкой стороной к мирной конференции в Версале (Die Deutsche Weissbuch ueber die Schuld am Kriege, 1. Ausgabe, ss.56-68, 2. Ausgabe, ss. 63-77).

«Письмо профессоров» имело широкое хождение в Веймарской Германии в первые годы после войны, но в историографии происхождения войны оно очень мало востребовано. Даже в немецкой ревизионистской традиции на него никто не ссылается, хотя ее представителям оно, разумеется было прекрасно неизвестно. Это можно объяснить тем, что им не нужны были никакие подсказки, на ту же самую проблематику они выходили сами. И «Письмо», таким образом, было не более чем одной из критических реакций на Версальский мир, а не каким-то откровением. Максимилиан Монжела (один из подписавших «Письмо»), кстати, затем стал одним из самых активных ревизионистов Max Graf Mongelat. Zur Schuldfrage. Eine Untersuchung ueber den Ausbruch des Weltkrieges. Berlin, 1921..
 Американские ревизионисты тоже не апеллируют к «Письму». Может быть из-за того, что ничего не слышали про него от немцев в тех случаях, когда обращались к немецому ревизионизму. Но и те, кто зависел от немецкого ревизионизма и те, кто не зависел, должны были знать о нем из немецкой «Белой книги». Скорее всего, им было трудно как-то особо выделить этот текст из «Белой книги» в целом и из массива немецкого ревизионизма. Подписавшие письмо не были в Америке столь же известны и авторитетны как в Германии. Даже Вебер. Даже для самого яркого и упорного ревизиониста, каким был Гарри Элмер Барнс, сам, кстати социолог по основной профессии.
Старая ревизионистская традиция, муссировавшая ту же проблематику и в том же духе, что и «Письмо профессоров», сама потом заглохла и после Второй мировой войны ссылки на нее почти исчезли из магистральной историографии. Можно даже подозревать, что чем моложе историки, занятые в этой отрасли литературной индустрии, тем меньше они со старым ревизионизмом знакомы. Этому есть простое объяснение.
Ревизионизм 20-х годов не остался без последствий. Особенно за пределами Германии. Во Франции и в Англии (не говоря уже об Америке) возобладал здравый смысл и скандальная односторонность Версальского мира стала казаться очевидной. Взять на себя вину вместо Германии  не рвался никто, но все признавали или по меньшей мере сознавали, что каждый участник войны так или иначе несет за нее ответственность.  Или как участник конфликта империалистических (великодержавных) интересов, на чем настаивали с самого начала лево-социалистические круги во всех странах и Коминтерн. Или как неосторожные и неумелые правительства, ответственные за неадекватность дипломатических усилий, коррумпированных к тому же круговым блефом.
Вторая мировая война привела к тому, что этот консенсус снова пошатнулся и усилился авторитет версальской версии. Сначала критика Версаля была скомпрометирована злоупотреблявшими ею нацистами. А после войны у Германии возник комплекс вины, а в результате военного поражения и оккупации стала по новому концептуализироваться германская государственность. И ФРГ и тем более ГДР включили признание исторической вины Германии за Вторую мировую войну в формулу своей легитимности. Виновность Германии во второй мировой войне после Нюрнбергского процесса не вызывала в самой Германии никаких сомнений ни у кого, кроме нераскаянных нацистов, да и то отнюдь не у всех, поскольку ядро нацистского движения никогда и не скрывало своих агрессивных намерений, возводя их в добродетель. И в результате некоторой контаминации в «комплекс вины» попала и первая мировая война.
В этой атмосфере появилась и ее укреплению очень способствовала книга Фрица Фишера "Griff nach der Weltmacht" (1961 г.). В ней Фишер подробно обосновал в сущности версальскую «проантантовскую» версию, показав, что планы военной агрессии были постоянной и органической частью мировой стратегии германского империалистического государства. Публикация отрывков из книги Фишера в журнале "Шпигель" превратила ее в крупное общественное событие. Вокруг нее разгорелась бурная полемика. Вначале она была принята в штыки, и Фишер бы официально осужден. Но в конце концов немцы если и не согласились считать себя виноватыми, то перестали так уж непримиримо настаивать на своей невиновности. Может быть для такого сдвига во внутринемецком консенсусе было важно то, что английские и французские историки со своей стороны тоже уже не настаивали на исключительной вине Германии. Только в СССР и позднее в России, наоборот, наметился сдвиг от доктрины «всеобщей (империалистической) вины» в сторону признания особой вины Германии.
Так получилось, что аргументы в пользу Германии на этом «суде истории» банализировались, и вся проблематика «виновности» остыла. И письмо Вебера-Дельбрюка-Монжела-Мендельсона, и без того остававшееся все это время в тени, теперь уже не вспоминал никто.
Однако мне кажется, что через 100 лет оно приобретает инструментальую ценность. Не как авторитетная точка зрения в споре о виновности в войне, а как авторитетная ранняя тематизация тогда еще предстоящего аналитического комментирования происшедшего, то есть как исследовательская программа.. Теперь будет интересно проследить как развивались 100 лет после Первой войны темы, намеченные в «Письме професссоров». Даже не приступая к этой работе сейчас, замечу предварительно, что она может иметь две цели. С одной стороны, мы можем оценить достоинства исследовательской программы, предложенной в «Письме профессоров», сопоставляя ее с последующей историографией. С другой стороны, мы можем оценивать успехи историографии, сопоставляя ее с исследовательской программой, изложенной в «Письме профессоров». Второй угол зрения кажется мне более содержательным, поскольку после консенсуса (относительного, конечно), сложившегося к началу 80-х годов, определенно поднимается новая волна ревизионизма. Нужно надеяться кстати, что в ней примут участие и российские историки, до сих пор не создавшие полноценной интерпретации участия в Первой мировой войне России.
                                                                        ххх
Ранее этот перевод публиковался дважды: «Русский исторический журнал (РГГУ)». Том I № 4. Осень 1998 и «Макс Вебер о России». Москва, РОССПЭН, 2007. Сейчас я его воспроизвожу, исправив некоторые досадные, но незначительные неточности в переводе. Если бы я не признался сам, никто бы их никогда не заметил. К сожалению, они так и останутся в более ранних публикациях. Я также приношу извинения, что не снабдил этот перевод справочными примечаниями. Признаюсь, что мне просто жалко времени на работу, с которой легко справится любой прилежный студент. Если такая работа вообще нужна, поскольку теперь любознательный читатель почти всегда быстро найдет нужную информацию в сети. Впрочем, когда я стану инвалидом, я, может быть, и займусь примечаниями к этому переводу, как и к переводам эссеев Вебера о русской революции, помещенным в этом же блоге в сегментк «pages»

Далее следует сам текст (с указанием страниц немецкого текста в томе Gesammelte Politische Schriften 
Ганс Дельбрюк, Макс Вебер. Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартольди. 

Замечания к докладу Комиссии союзников и ассоциированных стран по вопросу ответственности за начало войны.


--571--
I. О необходимости беспристрастного расследования

Мы, авторы этого письма полагаем, что вопрос об ответственности за развязывание войны не может быть решен одной стороной, т.е. одной из партий в войне. Лишь беспристрастная комиссия, признанная обеими сторонами, имеющая доступ ко всем архивам и доводящая до сведения обеих сторон все материалы, может позволить себе выносить приговор, определяя меру ответственности каждого правительства за катастрофу, обрушившуюся на все человечество.
В докладе Комиссии союзников и ассоциированных стран содержатся совершенно несостоятельные
--572--
суждения. В приложениях II и III мы рассмотрим те из них, которые касаются чисто военных аспектов дела. В следующих параграфах мы займемся, по возможности кратко, политическими аспектами.

II. Дипломатические переговоры

Прежде всего, не может быть и речи о каком-то военном превосходстве Германии. Надежные цифры показывают, что если не брать в расчет ландштурм и подобные формирования, Германия и Австро-Венгрия при населении 116 млн. человек имели под ружьем 6 млн. Россия и Франция с населением 210 млн. человек располагали армиями в 9 млн. Впечатляющее превосходство и, как видим, не в пользу Германии.
Что касается высказывания генерала Мольтке, которое ему ошибочно приписывают, мы займемся им в приложении IV Мольтке вообще относился неодобрительно ко всякой войне. Один из подписавших это письмо, граф Монжела, два года работал под началом Мольтке, и он подтверждает фактами отрицательное отношение генерала к войне вообще и, в частности, его скептицизм относительно исхода мировой войны.
Сербско-австрийский конфликт имел глубокие корни. Экономически Сербия была слаба, но тем не менее правительство в Белграде имело велико-сербские устремления, которые представляли угрозу Австро-Венгрии. Эту проблему мы не можем здесь обсуждать подробно. Все же следует решительно отвергнуть мнение, будто между Берлином и Веной существовал тайный сговор уничтожить Сербию. Германское правительство открыто заявило в докладе рейхстагу от 3 августа 1914 г., что оно после покушения в Сараеве понимает настроения в Вене и согласно, что Австро-Венгрия должна что-то сделать. Цели австро-венгерской акции Берлин не определил, но предполагалось, что они должны быть вполне ограниченными и ни в коем случае не аннексионистскими. Граф Тиша сообщает, что он согласился на ультиматум при условии, что в нем ничего не будет говориться о возможных аннексиях.
--573--
Сомнительные разоблачения Эйснера и других, позднее включенные в доклад Комиссии, если не искажают истинное положение дел, то, во всяком случае, не добавляют ничего нового. Переписка (в начале июля 1914) между двумя кайзерами и их правительствами полностью опубликована. Коронный совет 5 июля не заседал. В докладе Комиссии говорится лишь очень неопределенно о каких-то решающих совещаниях. В приложении V мы скажем о том, были ли такие совещания на самом деле. Поездка кайзера на север состоялась в соответствии с его нормальным годичным календарем. Прусский военный министр испросил себе отпуск уже 2 июля. Кстати, следует заметить, что упоминаемый Комиссией «Баварский доклад», указывающий на многочисленные ошибки (уже признанные открыто), составил не посланник граф Лерхенфепьд, а легат-советник фон Шен. Далее, совершенно необоснованно утверждение (со ссылками на германские документы), что Болгарию в то время побуждали к войне с Сербией.
Австрия действительно ввиду несдержанных обещаний Сербии считала, что не может больше удовлетвориться дипломатическими ходами, но должна теперь полагаться на военную экспедицию. Германия была согласна и поощряла Австрию - это правда.
Сегодня мир мечтает о таком союзе народов, который не допустил бы больше военных мер и в котором все нации, большие и малые, сильные или слабые, располагали бы одинаковыми политическими и экономическими правами. Но тогда страны, выступавшие против Сербии, действовали в согласии с опытом других стран и надеялись, что эта мера ликвидирует опасный источник мировой войны. Тем не менее само германское правительство в 1914 г. считало ультиматум слишком решительным («Синяя книга», №18) В нем, по мнению подписавшихся, особенно жестким выглядит короткий и, несмотря на последующие просьбы, так и не продленный 48-часовой срок выполнения ультиматума.
Кроме того, германское правительство в своей ноте от 28 июля (по сообщению агентства новостей Вольффа от 12 октября 1917 г) само признало примирительный характер сербского ответа. После этого ответа третейское решение по поводу еще остававшихся
--574--
разногласий больше бы отвечало духу взаимного доверия, на что указывал 30 июля сэр Эдвард Грей. Тому духу, который, будем надеяться, в будущем восторжествует. Предпосылкой доверия, в котором так нуждались все остальные, было убеждение, что английский министр иностранных дел проявит не только волю, не зависящую от соображений момента, но и способность сдержать несомненную воинственность России. Что касается доброй воли сэра Эдварда Грея, в ней никто из подписавшихся не сомневается. Сомнение только в том, оказался ли он способен реализовать эту добрую волю: похоже, что он не сумел понять, насколько поведение России было губительным для всей ситуации, и во-время найти общий язык с Германией. А ведь умонастроение российского царизма было страшно архаично, и об этом с несомненностью свидетельствуют российско-сербские документы, теперь полностью опубликованные (см. приложение VI).
Правительство в Берлине само пыталось уладить конфликт между Австро-Венгрией и Сербией дипломатическими методами и сначала относилось отрицательно к аналогичным попыткам других стран, особенно Англии: германское правительство думало, что таким путем не удастся устранить постоянную опасность мировой войны. Тем не менее в докладе Комиссии удивительным образом не упоминается, что германская сторона настаивала на прямых консультациях между Петербургом и Веной и что сэр Эдвард Грей сам считал это наиболее целесообразным ("Синяя книга", № 67). Далее, труднообъяснимым образом из «Синей книги» (№ 43), ошибочно заключается, что Германия не хотела посредничества «большой четверки». На самом деле телеграмма, на которую ссылаются, касалась не самого этого предложения, а идеи вполне конкретной конференции. Германия всегда была готова посредничать между Австро-Венгрией и Россией («Синяя книга», № 18 и № 46). Наконец, особенно странно, что в докладе Комиссии не упоминаются давно известные три германские ноты, из которых видно, какое давление Берлин оказывал на Вену начиная с 28 июля. Мы позволим себе сослаться на некоторые из этих документов:
--575--
28 июля Вене было указано на примирительный характер сербского ответа. Было также выдвинуто требование, чтобы Вена больше не уклонялась от посредничества Германии и других стран (сообщение агентства новостей Вольффа от 12 октября 1917 г.).
29 июля (в ночь на 30) было указано, что уклонение от обмена мнениями с Петербургом - тяжелая ошибка. И сказано следующее: «Мы готовы выполнить наш союзный долг, но мы не хотим, чтобы Вена, легкомысленно и не слушая наших советов, втянула нас в мировой пожар» (опубликовано в «Вестминстер газетт» от 1 августа 1915 г.).
Той же ночью в Вену была отправлена телеграмма в поддержку предложения Грея («Синяя книга», № 88). В ней говорилось: «Если Австрия отклонит всякое посредничество, нам предстоит следующее: Англия будет против нас, Италия и Румыния по всем признакам не с нами, и мы окажемся вдвоем против четырех великих держав. Из-за противостояния Англии главная тяжесть войны падет на Германию. Для спасения политического престижа Австрии, чести ее оружия и для удовлетворения ее справедливых претензий к Сербии будет достаточно, если Австрия займет Белград или другие [сербские] города(Plaetze). Усмирив Сербию, она получит сильную позицию на Балканах против России. При этих обстоятельствах мы настоятельно предлагаем принять посредничество, которое бы обеспечило достойные для нее условия. В противном случае, нам и Австрии грозят исключительно тяжелые последствия» (доложено на Главной комиссии рейхстага 9 ноября 1916 г.).
В упомянутом предложении от 29 июля о посредничестве («Синяя книга», № 88) был найден путь к сохранению мира. Берлин был готов вступить на этот путь и оказывал на Вену такое жесткое давление, какого ранее не приходилось наблюдать в практике двух союзных стран в трудную минуту. Не вина Германии, что дипломатические переговоры, которые были столь близки к успеху и могли бы привести к счастливому решению, были сорваны военными мерами противной стороны.
--576--
Что же касается документов, опубликованных сербским посланником в Париже, то содержание доклада Визнера (от 13 июля 1914 г) в Берлине оставалось тогда неизвестно. А телеграмма австро-венгерского посланника графа Шеденьи от 25 июля 1914 г., рекомендовавшая в случае объявления войны быстрые военные действия, проистекала из уже упомянутой доктрины, согласно которой быстрое решение этого конфликта - лучшее средство помешать его разрастанию. Что же касается сообщения графа Шеденьи от 27 июля с отказом от английского посредничества, то по этому поводу Комиссии уже давали разъяснения бывший канцлер Бетман-Хольвег и министр иностранных дел Ягов. Оба они указывают, что это сообщение нельзя считать достоверным. Мы доверяем этим господам, особенно если иметь в виду, что австро-венгерский посланник был чрезвычайно стар. По крайней мере, германское правительство действовало на самом деле в совершенно противоположном духе: с 28 июля оно сделало все возможное, чтобы склонить Австро-Венгрию принять предложение о посредничестве. Не была исключена даже возможность прямых переговоров («Красная книга», № 50). Настоятельно необходимо, чтобы независимая комиссия изучила многие детали, по которым посол давал показания.
Наконец, надо разобраться, почему предложение царя (от 29 июля) передать австро-венгерскую проблему на рассмотрение третейского суда в Гааге не было принято. Документы не позволяют судить об основаниях Германии и Австро-Венгрии. Но известно, что в тот же день Россия объявила о мобилизации 13 армейских корпусов, и это позволяло подозревать, что Россия, предлагая рассмотреть дело в Гааге, только использует время для  своего вооружения.Wie immer man vom Standpunkte der heutigen Anschauungen aus dieser Begruendung gegen ueberstehen mag. Конечно, теперь задним числом, можно оспаривать обоснованность этого решения, но все же мы полагаем, что предложение царя можно было бы принять всерьез только в том случае, если бы Россия прекратила мобилизацию. На самом же деле в тот самый день, когда царь выступил со своим
--577—
предложением, его военные и дипломатические советники решили превратить частичную мобилизацию во всеобщую.

III. Катастрофа
Именно из-за всеобщей мобилизации в России была упущена возможность предотвратить войну, что пыталась сделать Германия в духе «Синей книги» (№ 88). Мобилизационная готовность России (подробнее об этом в приложении I) была в последние годы значительно повышена. Период подготовки к войне на всей европейской территории России, а значит также против Германии
начался 26 июля. Решение о частичной мобилизации было принято 25 июля, а 29 июля был отдан приказ. Превосходство России над Австро-Венгрией было таким образом превращено в боевую готовность. Решение России о всеобщей мобилизации было принято 29 июля, и приказ был отдан 30 июля. Это не было оправдано никакими военными мерами со стороны Германии или Австро-Венгрии.
Все эти аспекты совершенно не упоминаются в докладе Комиссии. То, что доклад хранит молчание по поводу российской всеобщей мобилизации и ничего не говорит о значении этого шага, тем более удивительно, что в 1914 г. на этот счет все были единого мнения. Известно, как настойчиво предостерегал от этого рокового шага британский посол в Петербурге («Синяя книга», № 17). Всеобщее мнение выразил 30 июля в газете «Таймс» полковник Репингтон: «будет чудом, если после объявления российской мобилизации вся Европа не окажется очень скоро в огне войны».
Еще меньше сомнений по поводу значения российской мобилизации было во Франции: 18 августа 1892 г. при заключении русско-французского военного договора генерал Буадеффр объяснил царю, «что мобилизация будет равнозначна войне» (36-я французская «Желтая книга», № 71). Франция сознавала, насколько рискованна эта мера. Вот почему, в частности, французское правительство старалось как можно дольше держать в тайне российскую мобилизацию. Еще 31 июля
--578--
в 7 часов вечера (9 часов в Петербурге) французский министр иностранных дел говорил германскому послу, что «о мнимой всеобщей мобилизации российской армии и флота ничего не известно» («Желтая книга», № 117). Между тем, приказ был уже опубликован рано утром, и о нем должен был знать каждый находящийся в Петербурге дипломат. Кстати, «Правда» 9 марта 1919 г. рассказала о тайной телеграмме Извольского, сообщавшей, что телеграмма французского посла из Петербурга известила правительство в Париже «о полной мобилизации русской армии» утром 31 июля.
Любому компетентному человеку ясно, что российская мобилизация означала для Германии. Предстояла война на два фронта с превосходящими Германию силами. На западе против Германии стоят силы более высокой боевой готовности. Обороняться на обоих фронтах было бы гибельно. В военных кругах не только в Берлине, но и повсюду тогда считалось, что спасти Германию может только наступательная война. При этом она должна быть очень быстрой, рассчитанной буквально по дням, и наступление должно вестись сперва на западе, т.е. против более оперативно способного противника. При объявлении войны Франции Германия необдуманно использовала непроверенные сообщения о налетах французской авиации: их следовало сперва проверить. Но это обстоятельство не должно заслонять от нас сути дела: как только вслед за Францией Россия объявила всеобщую мобилизацию, Германия должна была планировать войну на два фронта. Это представление вытекало из хорошо известного теперь русско-французского военного договора от 17 августа 1892 г. Там говорилось, что в случае мобилизации хотя бы в одной из стран Тройственного союза Россия и Франция проводят мобилизацию одновременно в расчете на быстрейшее вступление в решающую схватку (ces forces sengageront à fond en toute diligence) .
Любое германское правительство, которому придется иметь дело со всеобщей русской мобилизацией, берет на себя страшную и никем не разделяемую ответственность, если оно будет выжидать, сделав предложение о переговорах. Из документов, переданных правительствам стран-
--579--
противников, видно, что германское правительство не могло взять на себя такую ответственность, зная о планах царизма. Это было бы возможно, если бы международный и достаточно сильный орган располагал бы полномочиями гарантировать, что переговоры не будут использованы для того, чтобы Россия смогла развернуть свое огромное преимущество, затем оборвать переговоры и втянуть Германию в войну, исход которой был заранее известен. Но такого органа в то время не существовало.

IV. Последствия

Германия согласилась с мнением Австрии, что придется покончить с великосербской пропагандой военными методами. Но было чрезвычайно важно, чтобы по получении сербского ответа 27 июля Вена воздержалась от роковых шагов, дав возможность Берлину убедиться в том, что Сербия зашла слишком далеко. После тщательного изучения ноты 28 июля было сделано все возможное, чтобы склонить к этому Вену. 29 июля после полудня сэр Эдвард Грей предложил успокоить Австро-Венгрию от имени всех великих держав. Германия поддержала его самым решительным образом. Почему Вена не ответила сразу же на это предложение, нам не известно. Этот вопрос - один из самых важных, которые еще нуждаются в объяснении. Что же касается Берлина, то документы определенно указывают на перемену мнения между 26 и 28 июля. То, что окончательные выводы не были сделаны уже 27, объясняется, по нашему мнению, просто недостаточной решимостью.
Если принять во внимание, что мировая война была для Германии очень рискованным делом, то ясно, что Германия ее не хотела. Более 40 пет Германия была «борцом за мир» - так ее называл сам доклад Комиссии («Желтая книга», № 6). Завоевательные планы были совершенно чужды ведущим государственным деятелям Германии.
--580--
Нельзя сказать того же о России. Ведущие панславистские круги России не могли достичь своих целей без войны. Эти враждебные миру элементы сумели навязать свою волю в решающие дни. Как раз в тот момент, когда мир казался возможным, Россия сделала шаги, уничтожившие эту возможность. Мы не можем не предполагать, что если бы Лондон и Париж оказали бы на Петербург такое же давление, как Берлин на Вену, то роковой шаг, сделанный рвавшимися в бой военными (Militaer) против воли царя, не был бы сделан.

V. Нарушение нейтралитета Бельгии и Люксембурга

В отношении бельгийского и люксембургского нейтралитета мы полностью поддерживаем позицию германского рейхсканцлера, которую он занял под аплодисменты рейхстага 4 августа 1914 г. Рейхсканцлер назвал тогда эту акцию «несправедливостью, которая потом будет компенсирована». Жаль, что в ходе войны трактовка эта была забыта, и германская сторона предприняла попытку оправдать введение германских войск в эти страны.

VI. Ретроспективные соображенияя

Мы считаем теперь нужным сделать следующие замечания: вопрос о причинах войны в докладе Комиссии решается простым перечислением формальных поводов, которые позволили превратить политическое напряжение в состояние войны. Мы думаем, что это порочный метод. Мало того, что в докладе допущены грубые и странные ошибки. Весь метод фундаментально порочен. Правильно было бы поставить такие вопросы.
1.       Какие правительства в прошлом больше других создавали длительную угрозу войны, державшую в напряжении Европу несколько предвоенных лет?
И в связи с этим далее
--581--
2. У каких правительств были политические и экономические интересы, которые можно было удовлетворить только с помощью войны?

По второму вопросу следует заметить вот что. Для ответа на него будет важно, какие именно условия мира будут предложены на будущее, особенно экономические и территориальные условия, которые теперь обсуждаются.
По поводу же обоих вопросов, столь важных для выяснения проблемы, можно сказать следующее: бывшее германское правительство совершило, по нашему мнению, тяжелую ошибку. Но эта ошибка лежит не там, где ее ищет часть общественного мнения в странах, воевавших против Германии. Дело вовсе не в «премедитировании» войны с одним из будущих противников, в чем обвиняют ответственных государственных деятелей Германии. Такая политика не нашла бы у немецкого народа никакой поддержки. Часть общественного мнения за переделами Германии делает достойную сожаления ошибку, когда толкует выходки небольшой презренной и безответственной группы литераторов-шовинистов как выражение настроений немецкого народа. Тем более что, к сожалению, еще более широкие круги в других странах были в такой же мере восторженно шовинистичны.
Действительные ошибки германской политики в другом. Германский рейхсканцлер в 1914 г. принял политическое наследство, которое с самого начала обрекло на неудачу его попытки смягчить международную напряженность. Кроме того, эта задача требовала такого политического искусства и воли к принятию решений, какими он не обладал. А тогдашний государственный строй Германии помешал ему сделать даже то, что он лично был в состоянии сделать. Крайне тяжелая ошибка - искать моральную вину там, где все несчастье происходит от нервозности и от слабости в отношении той шумной и безответственной группы, о которой мы говорили выше. Добавим к этому неспособность принимать быстрые и непротиворечивые решения в трудной обстановке Последнее обстоятельство прекрасно документировано в многотомном труде, посвященном германской
--582--
дипломатии накануне войны. Но всякий, кто знаком с инструкциями рейхсканцлера в самое последнее время перед началом войны, будет вынужден с нами согласиться. Сначала германское правительство, опираясь на информацию Вены, считало, что австрийская военная экспедиция необходима в интересах сохранения мира. Оно считало также, что вмешательство России вынудит Германию выполнить свои союзные обязательства. Относительно требований Австрии к Сербии Берлин сперва предоставил своему союзнику полную свободу. Потом, когда последовал сербский ответ на ультиматум, Берлин счел этот ответ достаточным, чтобы отказаться от военной экспедиции. Берлин сообщил свое мнение Вене. Но, доверяя тем, кто руководил внешней политикой Австрии, германское правительство сделало это не сразу, а на следующий день. При этом оно проявило всю возможную энергию и прибегло к последнему средству, угрожая отказаться от союзной помощи Австрии. Впрочем, нельзя быть уверенным, что войну удалось бы предотвратить, если бы Берлин действовал быстрее.
Относительно вопроса об ответственности, как он ставится теперь, мы должны определенно сказать: в Европе были великие державы, во всяком случае одна, которая многие года перед войной планомерно преследовала цели, достижимые только с помощью агрессивной войнв, и которая сознательно работала в этом направлении. Этим занимался русский царизм вкупе с влиятельными кругами, которые были втянуты в эту политику. Уже цитированные (до сих пор неизвестные) документы, например письмо Сазонова послу в Белграде Гартвигу, доказывают, что российское правительство через инструкции своим представителям в Белграде и другими средствами планомерно толкало Сербию к завоеваниям за счет территории Австро-Венгрии, в границы которой входила сербская «обетованная земля». Россия имела в виду, что будет воевать вместе с Сербией. По нашему мнению, Россия делала это не из бескорыстной дружбы к Сербии, а потому, что в
--583--
собственных политических интересах стремилась к разрушению Австро-Венгрии. Далее, и это само главное, Россия стремилась устранить все препятствия к своей экспансии на Балканах и в особенности к выходу на Средиземное море. Россия испытывала неодолимое желание захватить не только Босфор, но и Дарданеллы и планомерно готовилась к этому. Это следует из документов (приложение V1). При этом нам точно известно, что ни германская нация, ни министры ее правительства не считали войну с Россией желательной. Военные авторитеты относились к перспективам такой войны крайне скептически. И даже в случае военного успеха никто не ожидал от победы какой-либо пользы.
С другой стороны, Россия знала, что Германия исторически связана с Австрией и культурно родственна ей и что если Дунайской монархии будет что-то угрожать, то нужно будет иметь в виду военное сопротивление Германии. Поэтому Россия заключила в 1892 г. военный, а в 1912 г. морской и расширенный военный договор с Францией. Эти договоры и ряд последующих соглашений создавали условия для того, чтобы в решающий момент включить «механизм Антанты» и вовлечь своих друзей в давно предусмотренную войну. Здесь и находится действительная причина мировой войны.
Как мы думаем, отчасти злая судьба, но отчасти ошибки нашего политического руководства привели к тому, что, вступив в неизбежный конфликт с царизмом, мы оказались в конце концов в состоянии войны со странами, с которыми нас объединяют духовные интересы и с которыми, как мы убеждены, было возможно взаимопонимание.
Разумеется, следует подчеркнуть и то, что французское правительство так никогда и не отказалось от претензий на Эльзас-Лотарингию. А эти претензии можно было удовлетворить только с помощью войны. И не было видно, как удалось бы достигнуть взаимопонимания с предвоенным французским правительством. Напротив, взгляды на этот счет французских социалистов во главе с Жоресом,
--584--
немецких социалистов и буржуазно-демократических кругов в Германии были чрезвычайно близки. Но они не оказали влияния на возможность мирного урегулирования франко-германских отношений. Этому мешало то, что Франция была привязана тесным союзом к политике царизма. Из документов видно, что если германо-российские отношения обострялись, Франция никогда не давала России советов, расходящихся с ее воинственной политикой, но часто давала советы, поощрявшие Россию. Так, посол Извольский в телеграмме 369 от 17-18 ноября 1912 г. (он предварительно согласовал ее с Пуанкаре) извещал министра Сазонова, что если Германия поддержит Австрию в Балканском конфликте, то Франция будет соблюдать договор с Россией. 25 февраля 1913 г. посол Бенкендорф извещал свое правительство: по его впечатлению, Франция - единственная из великих держав, которая смотрит на возможность войны без сожалений. 24 июля 1914 г., т.е. перед разрывом австрийско-сербских отношений, французский посол в Петербурге объяснил, что Франция, помимо настойчивой дипломатической поддержки, в случае необходимости выполнит все обязательства перед Россией, предусмотренные договором.
При таком положении дел трактовать действия Германии против Франции как «агрессию», лишь на том основании, что Германия начала наступательные военные действия, было бы неверно. Это были вынужденные действия: Франция была тесно привязана к царизму. Что касается Англии, то здесь мы не можем детально расследовать, какие шаги нужно было делать или, наоборот, не делать, чтобы устранить очевидное роковое взаимное недоверие. Английское правительство часто разъясняло, что зависит от общественного мнения в своей стране. А в общественном мнении Англии очень сильны круги, которые считают всякое понимание между Германией и Англией невозможным. Укажем на известные слова Ллойд Джорджа (1908), пытавшегося изменить это положение. В 1912 г. --585--
только из-за этого недоверия не смогли выработать общую формулу Бетман-Хольвег и Холдейн. И в этом последняя причина, почему для германского правительства оказалось невозможным принять английское предложение о конференции. Со своей стороны мы охотно допускаем, что не сам факт, а масштабы и дух германских усилий по созданию ВМФ вызвали в последние годы подозрения в Англии. Поскольку это взаимное недоверие было одним из главных источников напряжения в Европе, можно только сожалеть, что не был найден путь к его устранению. Германии следовало вести себя иначе в отношении Гаагской конференции и создать иную атмосферу вокруг расширения своего флота. С другой стороны, мы можем сослаться на известные и часто цитируемые статьи в английской прессе, на кампанию в газетах Нортклифа, на такие действия, как отказ палаты лордов кодифицировать морское право. Все это вызывало недоверие в Германии.
Прискорбно, что дурную службу миру сослужил и очень одаренный американский автор Веблен. В своей книге «Теория делового предприятия» он настаивал на естественной необходимости
«торговых войн». Такие совершенно ошибочные, по нашему мнению, взгляды были распространены в известных кругах всех стран, а теория Веблена придала им авторитета. Так во всех странах поднималась волна национализма. И ввиду этого достойно сожаления, что нынешние условия мира укрепят в германском общественном мнении взгляд, с которым мы пытаемся бороться: а именно, что Англия подготовила и вела эту войну для подавления опасного конкурента.
Следует помнить, что в то время еще не ставился вопрос, что войны следует избегать в принципе, и в этих условиях решающим для Германии было то, что без войны против казавшегося несокрушимым царизма Германия не могла сохранить не только свою честь, предполагавшую соблюдение союзных обязательств, но и национальную независимость. Единственным спасением для нее в тех обстоятельствах мог бы стать прочный и
--586--
обязывающий союз с Англией. Он укрепил бы доверие между двумя сторонами и удержал бы Германию и Францию от войны друг с другом.
Остается только ждать, когда появятся доказательства, что английский министр пытался в последние годы склонить общественное мнение своей страны к такому союзу, вопреки тенденциям, которые мы рассмотрели выше. Повторяем: мы готовы оценить по достоинству каждый шаг английского правительства в этом направлении, если удастся подтвердить, что такие шаги были, и мы готовы признать как ошибку всякое уклонение германского правительства от встречных шагов.
Царизм, с которым никакое взаимопонимание невозможно, построил самую страшную из мыслимых систему порабощения народов за всю историю. С ней можно сравнить разве что нынешний проект мирного договора. Немецкий народ мог решительно и единодушно принять эту войну только как оборонительную войну против царизма. На это с полным правом в свое время указывали немецкие социал-демократы. Даже сейчас, когда военная мощь Германии уничтожена навсегда, мы считаем, что эта оборонительная война была неизбежна. Но в тот момент, когда цель свержения царского режима была достигнута, война стала бессмысленной. Мы считали бы ее продолжение кощунством со стороны германского правительства, если бы имелось несомненное доказательство того, что противник был готов заключить мир без победителей и побежденных, на основаниях взаимного уважения и чести. До сих пор свидетельств этому нет. Те условия мира, которые вопреки торжественным обещаниям предложены народу демократически обновленной Германии, выглядят так, что свидетельствуют о прямо противоположном. Судя по ним, искомые свидетельства не будут явлены никогда.


Wednesday, 29 October 2014

Первая мировая война Империализм Старый режим




В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в дальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 



Александр Кустарев



Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват




Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.

Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.

Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.

Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.



***

Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.

Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.

Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.

Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   

Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.



***

Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.

Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.

Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.

Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.

Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.

В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.



***

У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».

Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.

Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).

Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.

Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.

Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.



***

Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.

В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.

Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.

В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?

С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.

Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.

На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»

Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».

Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........

Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.

Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].

Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.

Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).

Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.



***

В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.

XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.

Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 

Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.

Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».

Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.

Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.

В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.

И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.

Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 

После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.

Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.

В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence

Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.

И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.

Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.

Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.

Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.

Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.

Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?



***

Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?

Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.

Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.

Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).

Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.

И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?

Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?

Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.

Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?

Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.

Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  









В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  













































В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.