Monday 27 May 2013

Коммунизм и нацизм


Антисоветский фольклор - 2

Леонид Гозман бросил в воду камень, поставив на одну доску, СМЕРШ и СС. И пошла писать губерния. Сопоставления нацизма и коммунизма на моей памяти с начала 70-х годов – один из самых популярных сюжетов у «класса болтунов» (chattering classes), как теперь обзывают в Англии «интеллигенцию».
С некоторым опозданием, вероятно, я реагирую на эту очередную почти ритуальную перебранку этого рода с некоторым опозданием. Но мне торопиться некуда. Я не собираюсь принимать участие в казуистике по этому поводу. Наоборот, я пользуюсь случаем, чтобы привлечь внимание к нескольким своим старым статьям, интерпретирующим эту разновидность публичного дебата(public debate), как я люблю это называть (вслед за Джоном Дьюи).
У всякой аналогии, разумеется, есть оценочный и аналитический потенциал. Какой из них реализуется больше, зависит от многих обстоятельств и прежде всего от намерений ее агентуры и соответствующего выбора стилистики. Аналитический потенциал эаналогий между нацизмом (фашизмом) и коммунизмом (большевизмом, сталинизмом) равен нулю. Много шума -- и ничего. И так всегда, потому что участники этих перебранок ничего толком не знают и не могут сказать ни про нацизм, ни про коммунизм, кроме того, что оба они были преступно репрессивны.
Болтовня по поводу этой репрессивности удобна, потому что дает возможность кому угодно высокопарно умничать и морализировать, эффективна как сублимация обоюдного рессентимента, служит удобным инструментом для симуляции гражданской доблести, позволяет массивному множеству, не способному разглядеть реальную проблематику и артикулировать актуальную тематику общественной жизни имитировать публичный дебат. Одним словом: агентуры этих перебранок мотивированы не познавательными, а самоопределительными интересами.
А кроме вего этого, что мне кажется самым интересным, ритуальные отождествления и противопоставления нацизма и коммунизма указывают на огромную роль магического сознания в умственной атмосфере российского (хотя и не только росийского) общества
Этой стороне дела посаящены две мои большие работы «Интеллигенция как тема публичной полемики», помещенная в этом блоге на странице «интеллигенция и общество», и «Суд над коммунизмом как вариант исторической рефлексии и факт общестенной жизни», помещенная на странице «Революция». В первой работе комментируются способы самоопределительного статусного дискурса. Во второй -- стратегия магического заклятия революции. 
Вот небольшое извлечение из второй работы (о проекте «суда над коммунизмом: «........ почему же в обществе возникает такая сильная потребность “заклять”, “заговорить” именно коммунизм? После самой “науки” это, кажется, второй излюбленный объект профессоров магии. С помощью заклятий (заговОров, приговоров) обычно стараются “оберечь” себя от того, чего сильно боятся. Есть ли на самом деле основания бояться возрождения коммунизма? История как будто показывает, что коммунисты нигде не могли развязать революцию. Организационно они лучше других приспособлены к жизни в условиях революции, или хотя бы на пороге революции. Но они остаются просто ядром параллельной культуры в обычных условиях, когда общество стабильно. Оставаясь при этом убеждении, мы должны предположить, что страх перед коммунизмом либо не обоснован, либо за ним скрывается страх перед революцией, то есть предчувствие революционной ситуации. 
Есть ли основания для этого страха? В мире? На Западе? В России? В Индии? В Мексике? В Чечне? На острове Пасхи? В Ватикане? Магистральная мысль - как академическая, так и обыденная (народная или бюрократическая) - сочтет такой вопрос экстравагантным. Однако левые нон-конформисты все время угрожают нам, что мировой капитализм трещит по швам. Их пророчества игнорируют. Их считают маргиналами, злопыхателями и провокаторами. 
Но вот - “Черная книга коммунизма”. Похоже, что особо чувствительный и тоже по своему нон-конформный обыватель также чувствует приближение революции? Он чует его нутром, как животные чуют приближение урагана или землетрясения. И что, если чутье его не обманывает?
А далее пока в рамках этой публикации, я помещаю сильно сокращенную (с некоторыми вариациями) версию второй статьи (опубликованный в «Независимой газате» лет 10 назад, я уточняю когда именно) и еще одну статью помещенную в очень академическом и первоклассном квартальнике «Ab Imperio» в 2004 году.. 


АЛЕКСАНДР  КУСТАРЕВ

КАК  ЗАГОВОРИТЬ  ПРИЗРАК

I heard the other day of a strange                                                                                                             

commodity sold in an even stranger market                                        

“Я давеча слышал о необычном товаре, проданном на еще более необычном рынке” - так говорил персонаж шпионского романа Эрика Амблера под названием “Заговор Интерком”. Роману этому уже 30 лет, но, как, я надеюсь, мы убедимся, речь шла именно о той книге, которая попала на рынок год назад. 
Авторы знаменитой фразы про “призрак коммунизма, бродящий по Европе, ради красного словца допустили забавную ошибку. Призраки появляются не до рождения существа, а после его смерти. Во времена Маркса-Энгельса Европа была лишь беременна коммунизмом. Это теперь по ней бродит призрак коммунизма. Не все его видят, но те, кому он привиделся, пытаются его заговорить.

В самом конце 1997 года во Франции в издательстве Laffont появилась книга “Le livre noir du communism” (Черная книга коммунизма). В ней собраны материалы о жертвах коммунистических режимов от 1917 до 1989 года. В первой части книги собран материал о погибших в СССР. Вторая часть - о подвигах Коминтерна и международного терроризма. В третьей части рассказывается о репрессиях в странах Центральной и Восточной Европы. Четвертая часть - о жертвах коммунистических режимов в Азии. Пятая часть - Куба, афрокоммунизм, Афганистан. 
Сразу же за публикацией книги разразилась перебранка между ее авторами. Координатор книги Стефан Куртуа в предисловии к ней, а затем в нескольких интервью и статьях настаивал на том, что коммунизм оказался хуже нацизма и не меньше его заслуживает именоваться “преступным”. Два главных автора книги Николя(Николас)Верт (глава об СССР) и Жан-Луи Морголэн (глава о Китае) заявили, что они только собрали фактический материал и не несут никакой ответственности за версию Куртуа. Почти год шла дискуссия. Во Франции, Германии, Италии, в Англии и Америке.

На страницах печати прошел долгий и шумный судебный процесс. Принципиально важно  то, что образ обвиняемого оказался сильно размыт. Из-за неаккуратности или по умыслу интерпретаторов перед судом вместо прямых участников  конкретных репрессивных акций оказывались то коммунистические режимы, находившиеся в разное время у власти, то все коммунистические партии вообще с их политическими попутчиками, то все “левые”, а то и коммунистическая идеология, то есть марксизм.

Все это - не первый раз. Уже больше 30 лет назад Эрнст Нольте не только предположил (надежных данных тогда еще не было), что сталинские репрессии были массивнее, чем гитлеровские, но и что советский режим был пионером в этом черном деле, а нацисты были его учениками. И более того: без коммунизма не было бы и нацизма. Тогда после долгой дискуссии тезисы Нольте были все же отвергнуты. 
В 70-е и 80-е годы в эмигрантской прессе советский режим почти единодушно осуждался по нюрнбергским нормам. Все говорили, что коммунизм и нацизм это одно и то же - и в моральном и в социально-политическом плане. Обвинители вдохновлялись двумя книгами - “Архипелаг Гулаг” Солженицына и “Большой террор” Роберта Конквеста, хотя сам Конквест, кажется, никогда на этот счет не теоретизировал. 
Основная масса советологов в те годы относилась к разоблачениям и обвинениям эмигрантов подозрительно. Указывали на отсутствие достоверных данных. Считали приводимые оценки масштабов репрессий неправдоподобнными. Демографы (в основном американские) потратили немало сил, чтобы выяснить все-таки реальное число “прямых” жертв репрессий в СССР. При этом некоторые скептики стали называть весьма скромные цифры, что привело русских за границей и неоконсервативное крыло западных советологов и журналистов в бешенство. “Черная книга” останавливается на цифре 85-100 миллионов жертв коммунизма (по всему миру) в сравнении с 25 миллионами жертв нацизма. Во время дискуссии эти цифры, кажется, никто серьезно не корректировал. 
Что же следует из этих цифр? - допустим, что они сами по себе имеют решающее значение для нашего отношения к коммунизму и нацизму. Уже в 80-е годы во время дискуссии среди демографов о потерях населения в советское время трезвые голоса говорили: зачем нужно непременно доказывать, что ЧК расстреляло 100 миллионов? Неужели для морального осуждения сталинского режима недостаточно 1 миллиона? Или даже 100 тысяч? Уже тогда казалось, что антикоммунисты, нагнетая число жертв, пытаются заглушить собственную неуверенность в том, что они говорят. Эти подозрения имели основания, если принять во внимание то, что среди антикоммунистов всегда главные роли играли ренегаты или вчерашние холуи-коллаборанты, теперь старавшиеся уверить всех в том, какие они всегда были “хорошие”, но, главное, жаждавшие психологического расчета со своим прошлым или своими бывшими хозяевами. Вероятно, им казалось, что “большие числа” сами по себе сделают очевидной преступную сущность коммунизма. 
Сейчас уже несомненно, что даже заниженные данные о жертвах достаточно внушительны, чтобы смутить совесть каждого нормального человека.Но если уж речь идет только о цифрах, то есть смысл напомнить, что нацизм был у власти 12 лет. А коммунистические режимы существовали в двух десятках стран в течение 70 лет. Да к тому же это были крупнейшие страны мира с огромным аграрным перенаселением. Последнее крайне важно для содержательной стороны дела, к чему мы вернемся позже
Далее. Нацизм пришел к власти мирным путем и разгулялся только после того как  консолидировался и пошел войной на всех. И “демографические операции” нацизма шли по восходящей до самого его конца. Коммунизм в России родился в крови, а после окончательной консолидации режима репрессии прекратились. Можно спорить насчет того, когда именно советский режим действительно консолидировался, консолидировался он или выдохся. На самом деле остается открытым вопрос, о том, когда же кончилась русская революция. Так же не вполне ясно, насколько был стабилен и чувствовал ли сам себя стабильным нацистский режим. Но без обсуждения этой стороны дела все сравнения коммунизма и нацизма останутся некорректными. Будем надеяться, что историки этим еще займутся, хотя им придется столкнуться с фундаменталной трудностью: опять-таки вспомним, что длительность режимов была очень уж различной. 
Но так или иначе, коммунизм был гораздо более широким географически и долговременным эпизодом в новейшей истории . К тому же он не был чисто европейским явлением. Репрессивность коммунистических режимов, если отнести число жертв к численности соответствующих популяций за 70 лет, будут выглядеть в сравнении с репрессивностью нацистского режима намного более скромно. Впрочем, это важно главным образом для тех, кому цифры сами по себе кажутся достаточным аргументом против коммунизма. Для тех, кто (как я, например) никогда не был коммунистом и вообще не верит в коммунистический проект, “большие числа” не нужны. А всем совестливым людям в принципе должна претить такая “спортивная” постановка вопроса: “кто хуже - нацизм или коммунизм”
Теперь забудем про цифры и займемся другой стороной дела. Постоянные отсылки к нацизму с висящими на нем судебным процессом и приговором в сущности имеют целью проделать ту же операцию с коммунизмом. Нам предлагают считать его “преступным”. Но какова бы ни была наша антипатия к активным участникам репрессий, к коммунистическим режимам, или даже к философии, на которую эти режимы ссылались, превратить эту антипатию в “судебное определение” не удастся. 
Прежде всего, эпоха, обозначаемая в тезисе обвинения как “коммунистическое правление” на самом деле была чем-то иным.. Во-первых, это была эпоха революций. Во-вторых, это была эпоха религиозных войн. В-третьих, это была эпоха “первоначального накопления”. Если так, то это много чего значит.
Революция имеет свою особую суть. Как настаивала Ханна Арендт, это не просто корректировка застойных и неэффективных структур, а  выдвижение новой парадигмы человеческих отношений. Революция “закладывает новые основы”. Эпосы всех народов, включая Ветхий завет, неизменно ставят в начале всех начал насильственный акт. В христианской традиции “Каин убил Авеля”. Макс Вебер осмыслил это в понятии “харизма”. Об этом же в сущности говорит и вульгарно-циничная формула “лес рубят - щепки летят”. “Зачатие” нового мира - это всегда творчески-насильственный акт. По ходу этого зачатия каждому выпадает свое, но действительно есть что-то природно-роковое в том, что всегда находятся исполнители на роль Каина. Сознавать это обстоятельство крайне неприятно; оно бросает вызов нашей совести и разуму, но прятаться от него бесполезно. Конечно, эту теорию сильно компрометирует то, что ее используют в качестве оправдания те, кто оказывается победителем в ходе революции, но она не перестает от этого быть содержательно-осмысленной. 
В русской революции в роли Каина оказались коммунисты. Французская революция была до пресловутого “Коммунистического манифеста” и обошлась якобинством. Американской революции было достаточно республиканизма. И хотя во всех революциях после русской важную роль играли коммунисты со своей утопией и теорией революции, кровавый характер революций объясняется не тем, что в них участвуют коммунисты, а тем что они революции.
И тут оказывается важным понятие “революционной ситуации”. Ханна Арендт настаивает, что революции начинаются там, где система господства утратила авторитет и эффективность. Какими бы извращенцами ни были революционеры, революцию “запускают” не они. Вспомним активность террористических групп в Европе в 60-е и 70-е годы. Эти эпигоны революции имитировали самую неприятную ее сторону, расчитывая, что либо из искры возгорится пламя, либо им удастся спровоцировать законную власть (эстаблишмент) на отказ от конституционности, а там уж все пойдет само собой. Ни то, ни другое не произошло, потому что авторитет закона и порядка в Европе остался неколебим. А террористы угодили за решетку, и никто не сомневался в том, что они уголовники. 
Но коль скоро происходит крушение “Старого режима”, настает царство хаоса. В разгар безвластия и беззакония появляются конкурирующие центры, от которых исходят импульсы закона и порядка. Это многовластие приводит к более или менее горячей гражданской войне. И, наконец, победители устанавливают “новый порядок” или восстанавливают “старый порядок”, или старый порядок под видом нового, всегда прибегая к чрезвычайному положению и мерам устрашения. Таков, между прочим, сценарий не только настоящих революций, но и просто глубоких кризисов любого общества (“смуты”). И еще. В последней фазе подобных спазм общества “преступниками” объявляют побежденных. По этой же схеме работал и процесс в Нюрнберге. Возникает подозрение, что о “преступности” коммунистических режимов теперь зашла речь только потому, что они потерпели если и не военное, то “историческое поражение”. Как всегда, появляются энтузиасты, готовые бить лежачего. 
Все это достаточно давно известно, но дискуссия вокруг “Черной книги коммунизма” и выступления Куртуа указывает как будто на то, что сейчас авторитет этих соображений падает. Не то чтобы обнаружились новые факты. Все специалисты, принявшие участие в дискуссии, как раз подчеркивали, что факты, собранные в “Черной книге”, хорошо известны. Перемены в настроениях, мне кажется, объясняются иначе, или лучше сказать, имеют другой смысл, но об этом позже. Пока же отметим, что за последние 10-20 лет в одном отношении все-таки изменились представления историков о ходе русской революции. Эту перемену нельзя обойти молчанием. 
Теперь считается, что большевики, во-первых, сознательно провоцировали террор и гражданскую войну с тем, чтобы оправдать свои чрезвычайные полномочия, и, во-вторых, во имя доктрины “классовой борьбы” сознательно уничтожали целые социальные группы - это теперь называется “классовый геноцид” по аналогии с “расовым геноцидом” нацистов. Этому есть свидетельства - в резолюциях всяких совещаний, в административных рескриптах, в теоретических умствованиях большевиков, в письмах и тому подобное. Таким образом, как будто бы “злая воля” и “преступная идеология” играли в революции более существенную роль, чем думали раньше. И все-таки. Сами документы, конечно, не упразднишь, но их “смысл” не однозначен.
Если провоцирование гражданской войны было нужно большевикам для оправдания собственных жестоких репрессий, то почему нельзя предположить, что ссылки на “классовую борьбу” и вообще на марксовы идеи о коммунизме нужны были им для того же самого? Подлинное мировоззрение большевиков, как показал М.Агурский, было крайне хаотичным и эклектическим, да к тому же еще и все время менялось. Но главное даже не это. Одному американскому логику принадлежит шутка: “Вы спрашиваете меня, оправдывает ли цель средства? Я спрашиваю вас: а чем еще вы можете их оправдать?”
Почему в самом деле большевистская власть шла на такие массовые репресии? Во исполнение доктрины? Или в силу какой-то другой надобности(правильно или не правильно понятой), прикрываясь тем, что (а)попадало под руку и (б)могло импонировать массам? 
Определенного ответа на этот вопрос нет. Подлинные и окончательные мотивы действующих лиц истории, в особенности новейшей истории, в которой так силен творческий элемент, не могут быть окончательно выяснены. Эту тему сильно развивает Ханна Арендт на протяжении нескольких страниц своей книги “О революции”. А коль скоро мы переводим наш интерес к коммунизму в судебно-юридический план, вопрос о “мотивах” становится решающим. И даже вдвойне, если уж “преступность” действующих лиц оказывается безнадежно перепутанной с “преступностью” их доктрин.
Все это не означает, что нельзя обвинить в убийстве того или иного расстрельщика, либо того, кто отдал ему приказ, либо того, кто нагнетал атмосферу насилия - как провокатора и соучастника. Но невозможно “сшить дело” на тех, кто не был лично замешан в репрессиях, а тем более на “идеологию”. Между тем, именно такое расширение “объекта обвинения” характерно для нынешней кампании. И не просто характерно. В нынешней кампании это и есть самое существенное. К суду тянут не “конкретно виновных”  Этого обвинителям мало. 
Пойдем дальше. Разумеется, “идеи” играли в революции не малую роль. Иными словами, перед нами типичная “религиозная война”. А участники религиозных войн, как сказал бы Макс Вебер, движимы “этикой убеждений”, а не “этикой ответственности”. Им кажется, что они выступают на стороне “истины-добра”, а те, кто им сопротивляются, подлежат обращению в истинную веру, подавлению и даже уничтожению. “Этика убеждений” всегда чревата насилием. А “абсолют, привнесенный в сферу политики, роет могилу всем” (Ханна Арендт).
В контексте религиозной (идеологической) войны, однако, судебный процесс мыслится легче. “Добрые намерения”, даже если все общество согласно считать их “добрыми”, не могут служить оправданием убийства. Смягчающим обстоятельством - может быть. Но не оправданием. Однако, этот принцип надлежит применять ко всем участникам религиозных войн, а не только к коммунистам. Но тогда на половину активных участников исторического процесса придется завести уголовные дела. Сторонники коммунизма часто приводят этот довод. Всем было можно, говорят они, а нам нельзя? Уж если нельзя - так всем. 
Если мы сегодня объявим коммунистические режимы преступными, то это в принципе открывает ворота для пересмотра всей истории человечества. Надо сказать, что всегда существовали этические максималисты, не видевшие в истории ничего кроме цепи преступлений. А коммунисты (вот ирония судьбы!), утверждали даже, что “собственность -это воровство”. Ну хорошо, встанем и мы на эту точку зрения. Но будем последовательны. Согласимся, что в прошлом в были возможны всякие ужасы и тогдашняя мораль с ними мирилась, но теперь - баста. В частности, после эксцессов коммунизма и нацизма, вполне допустимых по лицемерной морали прошлого, пора, дескать, задуматься и пересмотреть всю историю, воздав каждому по заслугам. В конце концов, изменилось же наше отношение к войне. Война было всю жизнь нормой. Но Первая мировая произвела на всех такое впечатление, что набрал силу пацифизм, ставший теперь как бы официальной идеологией человечества. Не очень, правда, видны его успехи, но все-таки. Так вот, если речь идет об этической революции, то об этом можно серьезно подумать. Но ведь обвинители коммунизма хотят не этого. Они хотят заклеймить как моральных уродов и преступников коммунистов и только их.                                                                   х 
Теперь взглянем на ХХ век как на эпоху первоначального накопления в периферийной зоне капитализма.  Бросается в глаза то, что коммунистическое правление было особенно ужасно там, где общество (не будем спрашивать почему) проявило значительную волю к модернизации по существовавшему к тому времени образцу и где начальная фаза этой модернизации проходила в условиях огромного аграрного перенаселения и полного отсутствия источников накопления.
Образцом для модернизаторов было развитие капитализма в Англии. Тут как будто бы не было такого жуткого гекатомба жертв. Но, во-первых, с жертвами все равно не считались и тех, кто оказывался “на пути прогресса”, уничтожали, а чисткам находили благородное оправдание (точно так же как большевики и любые участники религиозных войн). Еще в ХVII веке на территории Англии была густая сеть деревень, которые в следующему столетию исчезли. Куда девалось их население? Огораживания в Англии были по смыслу и методам очень похожи на раскулачивание в России. А австралийская ссылка очень напоминала Гулаг. Больше всех, конечно, в эту эпоху пострадала Ирландия. Там даже всего лишь 150 лет назад был массовый голод (так называемый “картофельный”), и ирландцы до сих пор считают, что он был создан (во всяком случае усилен) искусственно. 
Напомним, что на Британских островах в начале ХVIII века жило 12-15 миллионов человек.  И когда пошел шухер, масса людей просто бежали в Новый свет. Несмотря на это, в начале ХIХ века Англия была на пороге социальной революции, и именно идеи раннего английского рабочего движения вдохновили Маркса-Энгельса на некоторые особенно рискованные обобщения, сыгравшие затем такую большую роль в мировой истории. История современности по марксистскому сценарию началась в Англии, ушла там, фигурально выражаясь, под землю, и опять вышла из-под земли в России и в Китае, а позже и много где еще. Но там “английский” сценарий дошел до логического конца и разыгрывался на гораздо (несравнимо!) более массивном демографическом фоне. Понятно,  число жертв, сопровождавшее становление коммунистических режимов, было “неслыханным в истории”, как любят не без некоторого садо-мазохистского волнения повторять обвинители коммунизма.
Не все захотят считать эпоху нэпа и первых пятилеток всего лишь версией эпохи первоначального капиталистического накопления. Но так получается, если приложить к России, например, логику “мир-системного” анализа Валлерстайна. Была ли модернизация России под водительством ВКПб всего лишь местным вариантом развития капитализма, интригующе интересный вопрос. Кстати, больше всего против этого возражали как раз сами коммунисты, что занятно само по себе. Но даже если мы удовлетворимся более слабой аналогией и вспомним, что это был в любом случае переход от традиционного общества к “современности”, то следует иметь в виду, что все это случилось в условиях вопиющего (в Китае до 30%) аграрного перенаселения. 
Можно думать, что власть, взявшая на себя разрешение этой ситуации, просто не знала, как проблему решить. Еще в 1905 году Макс Вебер (ни кто иной), довольно подробно анализируя аграрную проблему в России, говорил, что это “финансовая проблема небывалых масштабов” и что, повидимому, она “не имеет легального решения”. Вполне понятно, что те, кто взялись ее решать “нелегальными” методами, несут историческую и моральную ответственность за все эксцессы; их нам и предлагают теперь считать “преступниками”. Коммунистический социальный проект оказался удобным прикрытием для радикализма реформаторов. Другие претенденты на руководство обществом задним числом уверяли, что им пришлось выйти из игры, потому что совесть не позволяла им прибегать к “нелегальным” методам. Но можно думать, что у них не было эффективной идеологии, которая позволила бы им убедить себя и других в том, что эти методы вполне “легальны”, а игра стоит свеч. Иными словами, не нашлось целей, которыми можно было бы оправдать средства.

                                                                 х

Я не могу помешать никому думать, что я будто бы заступаюсь за коммунистов. Не стану тратить время на оправдания, но уточню, все-таки, что я не защищаю коммунистов, а выражаю сомнение в аргументации обвинителей коммунизма. Между прочим, слабость их аргументации как будто подтверждают экспериментальные и самодельные попытки устроить процессы над “злодеями истории”. Была предпринята попытка судить КПСС. Были устроены процессы над Хонекером и другими руководителями ГДР. Эти процессы зашли в тупик. Оказалось, что дела не сошьешь. В суд на коммунизм подавать бессмысленно. 
Понятно, что это оставляет неудовлетворенной нашу совесть, наше чувство справедливости и естественную горечь тех, кто пострадал сам (или их семьи) от руки радикальных  агентов исторического процесса. Если наука старается отделить понимание от нравственной оценки, то это не значит, что нам следует воздерживаться от этической оценки исторических эпизодов и действующих лиц истории. Но нельзя путать этическую оценку не только с научным объяснением, но и с судебно-правовым заключением. Обвинители коммунизма интонируют свои обвинения в этическом ключе, а артикулируют их почему-то все время в правовых терминах. Тут они выступают прямыми наследниками организаторов сталинских процессов, не различавших этику и право. Этическое осуждение коммунистических режимов, или, лучше сказать, революции требует иных формул. Это хорошо чувствовал первый (кстати, социал-демократический) президент республиканской Германии Фридрих Эберт, говоривший:”Я ненавижу революцию, как грех”. Но судить грешников не нам. Обсуждая подобную коллизию в связи с английской революцией XVII века, Гизо говорил “Не людям произносить над людьми приговоры Божии”. Некоторые думают, что грех хуже преступления, некоторые думают, что наоборот. Но на самом деле ни то, ни другое. Это просто понятия из разных систем. И их не надо путать. Если мы будем говорить о греховности революции, революционеров, коммунистов, партократов - кого угодно, то их моральная оценка будет делом совести каждого. Те же, кто переводит этическую оценку на судебно-правовой язык взывают в сущности к некоему “постановлению”, обязательному для всех. Практика - типичная для сталинской России. Теперь сами коммунисты могут оказаться жертвами подобной практики. Ну что ж, в этом есть-таки некая сермяжная правда: за что коммунисты боролись, на то и напоролись. Но нам одной сермяжной правды в этом деле маловато.

                                                              х

Итак, юристы  вряд ли взялись бы организовать процесс по обвинению коммунизма в предумышленных преступлениях. Собственно, не они нынешнюю кампанию и затеяли. В дискуссии участвовал кто угодно - только не законники. Но если виды на процесс в нюрнбергском стиле выглядят столь бледно, то зачем же сотрясать воздух понятием преступности? 
Нам объясняют, зачем. Например, чтобы по возможности предотвратить повторение подобных вещей в будущем. Если это не лицемерие, то злополучное и инфантильное заблуждение. Неужели кто-то всерьез может думать, что бороться с коммунистической утопией можно, поставив коммунистическую секту “вне закона”? Какую секту вообще  удавалось подавить с помощью враждебной пропаганды и судебных решений?  Секты чувствуют себя в этой атмосфере как рыбы в воде. Даже сталинский режим при всей его бандитской бесцеремонности с этим не справился. 
Кроме того, известно, что болезнь лучше не лечить, а предотвращать. Никакой коммунизм не овладеет умами, если в обществе нет революционной ситуации, Но зато если она возникнет, то ничто не спасет нас от коммунизма, или неокоммунизма, или нацизма, или неонацизма, или религиозного фундамантализма, или от зеленого фундаментализма или от чего там еще, что непременно всплывет на поверхность для нужд конституирования Нового мира и (или) наведения порядка. 
Далее, не исключено, что акция Куртуа - просто акция в политической кампании. Во Франции нарастает политическая поляризация при сохранении (поразительном и неожиданном) левой политической культуры и традиционного социалистического проекта. Речь, таким образом, идет о весьма прозаических целях - скомпрометировать социалистическую партию и вообще левых. Доказать это, конечно, трудно и можно лишь догадываться, что это так по принципу “кому выгодно”.
Но ни патетика обвинителей коммунизма, ни наши циничные предположения насчет чьих-то прямых политических выгод не кажутся мне интересными. Есть две гораздо более увлекательных возможности объяснить акцию Куртуа. 
Одно объяснение часто мелькало в дискуссии. Первыми к нему прибегли сами его соавторы Николас Верт и Жан-Луи Марголэн, обвинившие Куртуа в “сенсационализме”. Он, дескать, хотел продвинуть “Черную книгу” на массовом читательском рынке и заработать на этом и славу и деньги. 
Очень вероятно. При этом я даже не решаюсь обвинять Куртуа в каком-либо грехе. Он поступал как все. Сегодня все превращено в товар. Даже еврейским холокостом давно торгуют. Это ходкий товар. И вовсе не потому, что люди (включая большинство самих евреев) до сих пор сочувственно переживают трагедию 6 миллионов безвинно погибших евреев и всего еврейского народа. А потому, что это грандиозная “horror story”, то есть “жуткая история”. Подобные вещи рано или поздно уходят в мифологию и приобретают вид “Каин убил Авеля” - Ромул убил Рема, Фриц убил Абрама, Иван убил Петра. Кто кроме самых экзальтированных христан сегодня сопереживает Авелю? Кто жалеет Рема? Кто будет завтра жалеть Абрама и Петра? То что сегодня речь заходит о “криминасльности” коммунизма, свидетельствует не об оживлении нашего этического отношения к происшедшему, а о прямо противоположном. Революционная эпоха у нас на глазах затвердевает в виде мифа. А миф - чем страшнее, тем ближе к сердцу. 
Появление современных методов познания, то есть науки, видимо не упразднило мифологического инстинкта общества и всех живущих в нем людей. Это правда, что наука вот уже лет 300 теснила обыденное мифологическое сознание - сперва в сфере представлений о природе, потом в сфере представлений об обществе и, наконец, даже в сфере представлений о человеческом сознании. Прогресс науки продолжается, ускоряется, а достижения науки становятся все более ошеломляющими, но влияние науки на культуру и индидуальное сознание после некоторых успехов теперь явно пошло на спад. Боьше того. Происходит обратное наступление обыденного сознания в те сферы, где наука наиболее уязвима. 
И, конечно, это в первую очередь “история”. История это прежде всего коллективный мемуар. Она всегда будет полем одновременных игр (это не только борьба) науки, идеологии, мифологизации, сопереживания и мысленного воспроизведения в летописных повествованиях и романах, все более трудно отличимых друг от друга. Иные виды исторической рефлексии теснят науку в ответ на некоторые социальные заказы. 
Во-первых, сейчас очень велик спрос на исторически-повествовательную литературу. Историкам надоело перебиваться с хлеба на квас и зависеть от жалких грантов и субсидированных доцентских ставок. Они хотят писать бестселлеры. Если бы они писали отдельно научные работы и отдельно исторические романы, то не было бы особых оснований беспокоиться. Но по многим причинам (я опускаю подробности) вместо этого масса историков пишет своего рода беллетризованные трактаты. Это делается под вполне благовидным предлогом - вернуть в историю человека; дескать, марксисты, социологи, экономисты и прочие умники, то есть подрывной элемент, лишили историю подлинного жизненного тепла. Ну что ж, работы этого рода вполне функциональны. Но, к сожалению, в интеллектуальном отношении это шаг назад. Это возврат к представлениям об истории чесловества как цепи “хороших” и “плохих” поступков. И представлений об агентах истории как о “казаках” и “разбойниках”, или “полицейских” и “ворах”. Так что можно думать, что  “сенсационализм” Куртуа ориентирован даже не политически, а чисто коммерчески. Он хочет обслужить массовый рынок.
Массовый рынок, как мы уже говорили, хочет драматизма. Он хочет “страшную сказку”. Эту потребность удовлетворяют романы про мафию, гангстеров и политические заговоры - нижняя часть рынка.  На средней части рынка огромной популярностью пользуются так называемые court room drama (“драма из зала суда”), очень часто бизирующиеся на реальных судебных процессах. На верхней части массового рынка мы видим такие книги как “Гитлер и его добровольные палачи” Голдхагена и “Черную книгу коммунизма” в интерпретации Куртуа. (Даниэль Гольдхаген усиленно эксплуатирует тезис об изначальном “преступном антисемитизме” немецкого народа) 
Надо сказать, что изготовление товара для верхней части массового рынка  дело довольно тонкое. Ведь здесь требуется продукт, удовлетворяющий довольно низменные потребности и умственно очень облегченный, но в то же время позволяющий потребителю думать, что он удовлетворяет свои возвышенные потребности и приобщается к чему-то умственно элитарному. Помимо профессионального писательского умения, от автора требуется адекватность своему клиенту: прикидываться тут смертельно опасно - верхне-массовый читатель крайне подозрителен, и неискренний автор будет отвергнут. Это хорошо знают писатели, пишущие для детей. Простодушное дитя всегда сорвет маску с дяди или тети, не принимающих своего клиента всерьез.
Ориентация на историко-эпические бестселлеры таит в себе огромные опасности для исторической рефлексии общества. Выйдя из монастырей и университетов на книжную ярмарку, историки вынуждены менять содержание исторического повестоввования и интерпретацию исторической картины (чтобы не сказать действительности) в угоду примитивному, но претенциозному вкусу потребителя. Первое, что им приходит в голову это изображение агентов истории как преступников. Коммунисты, поскольку они столь живописно верховодили революционной катастрофой нашего столетия, тут первые кандидаты. Нацистов уже отработали. На этом дело не остановится. Мы еще будем иметь возможность убедиться в проницательности и реализме русского гения, сказавшего “был бы человек, а статья найдется”. Практика самих коммунистов это подтвердила. Нынешний “уголовный процесс против коммунизма” подтверждает это еще раз. И, может быть недалеко то время, когда мы сможем присутствовать на “уголовном процессе человечества”, и никакой Сен Симон не решится выступить в роли адвоката. 
Историческая литература этого рода возникает за пределами научной общины, но быстро коррумпирует ее. Версия о преступности коммунизма из массовой литературы проникает в строго научную и постепенно вытесняет тематику, которую мы обрисовали выше. Это хорошо почувствовал один из участников обсуждения “Черной книги” Алэн Блюм: “Идеологию, таким образом, называют решающей причиной шествия смерти. Нет больше ни социальной истории, ни политической истории - на всем будто бы лежит печать смертоносной идеологии... Объяснение и осуждение сливаются в одно”.  Против этого возражал не только Алэн Блюм. Я цитирую его, потому что его устами говорит научный эстаблишмент; Алэн Блюм - руководитель исследований в двух французских институтах (социальных наук и демографии). Наука пытается сопротивляться. Боюсь, однако, что ее сопротивление уже почти сломлено. Время такое.
Наука всегда гордилась тем, что она “расколдовала” мир. Но когда Вебер произнес ставшую теперь почти крылатой фразу “мы живем в расколдованном мире”, в его словах было гораздо меньше телячьего восторга, чем в Жюль-Верне. Скорее Вебер даже испытывал опасения, что “расколдованный мир” сулит человеку массу неприятностей. Так и произошло. “Тьма низких истин” оказалась нам не по плечу. Оказалось, что “нас возвышающий обман” предпочтительнее. Оказалось, что жить в расколдованном мире трудно, неприятно, неспокойно. Нырнем-ка мы лучше обратно в тихий омут. 
Два элемента в нынешней фазе антикоммунистической кампании указывают на возврат магического сознания. Это вера в чудодейственную силу “символического судебного процесса” и убеждение в том, что судить можно не только “человека”, но и “идею” и даже “символ”. Судебный процесс имеет сильный оттенок магического заклятия. В особенности та фаза судебного процесса, где решается вопрос о “виновности”. Мера пресечения уже лишена магической энергии за исключением одного случая - когда виновному назначается смертный приговор; магический смысл полностью возвращается в этот акт в том случае, если казнь на самом деле не совершается или совершается символически. Так вот, символический суд над коммунизмом и требования вынести ему формальный смертный приговор есть прежде всего магическое действо. Это попытка заклясть, заговорить призрак. Это особенно заметно, когда от обвинений в адрес физических лиц (Ленин, Дзержинский, Сталин, Ягода, Иванов, Петров, Сидоров) мы незаметно переходим к обвинениям в адрес юридических лиц, сначала прямых участников репрессий (ЧК), потом косвенных (ВКПб), потом подозреваемых в сочувствии (Французская компартия или компартия Галапагосских островов) и, наконец, идеологии.
В конце Средних веков во Франции имела место занятная вспышка правового мистицизма: устраивались судебные процессы над животными - лошадьми, собаками, свиньями. Этот красочный эпизод безумно интересен для истории культуры. Не случайно он имел место в “начале модерна”, когда еще сильные пережитки магического сознания комбинировались с религиозным духом и рационализмом правового сознания. Как мы говорили, рациональное правовое сознание (другая ипостась научного сознания) с тех пор сильно укрепилось, но теперь его влияние пошло на убыль. Отсюда и рост популярности судов в их магической функции. 
                                                                     х

Но если это так, то почему возникает такая сильная общественная потребность заговорить именно коммунизм? Обезопасить с помощью заговоров (приговоров) обычно стараются то, чего очень сильно боятся. Есть ли у нас основания бояться возрождения коммунизма? Повторим еще раз, что коммунисты не в состоянии развязать революцию, если нет революционной ситуации. Оставаясь при этом убеждении, мы должны предположить, что за страхом перед коммунистическим заговором на самом деле скрывается страх перед революцией. Люди рациональные и научные не решаются делать такие прогнозы, но в большенстве своем все-таки не склонны предвидеть в обозримом будущем революцию. Но обыватель чует приближение революции нутром, как животные чуют приближение урагана или землетрясения. Шутки шутками, а может быть те, кто стараются заклясть призрак коммунизма правы?



                                                                                 АЛЕКСАНДР  КУСТАРЁВ

ПРАКТИКИ  ОБРАЩЕНИЯ  К  ПРОШЛОМУ В ПОСТПЕРЕСТРОЕЧНОЙ РОССИИ:
НАРРАТИВ  И  ИНВОКАЦИЯ (первоначальная публикация:  Ab Imperio, 2004, # 4, 469-483)

                      In my childhood, Britishness was associated with ruling the world, and the families of those who exercised imperial power were deeply respected[1]
                                                                                                      
                                                                                   Кто старое помянёт, тому глаз вон.[2]

Российский нарратив насыщен историческим материалом. Недавнее прошлое России драматично и травматично. Оно богато переменами в образе жизни. Россия как держава пережила резкое повышение и понижение статуса. Россиянам в постперестроечное время есть что вспоминать. Россия также остро нуждается в концептуализации своего постперестроечного состояния и в поисках решения этой проблемы обращается к историческому опыту (своему и чужому).  Это бросается в глаза и дало повод А. Эткинду на страницах этого журнала (№ 1/2004) говорить об «историцизме» или даже «гиперисорицизме» современного российского самосознания. Как бы мы ни оценивали меру этого «историцизма» в российском случае, очевидно, что его мера в общественном сознании нарастает, а его структура усложняется. Иными словами, практики обращения к прошлому множатся и их интенции становятся всё более разнообразными. Среди них – практика инвокации к прошлому. Мы обратимся к двум конкретным примерам этой практики. Первый –  массовые иронические аллюзии к советскому прошлому. Второй пример – эпизодическая инвокация: сопоставление постперестроечной России 1990-х гг. и режима Луи Филиппа во Франции. Но предварительно – некоторый пояснительный комментарий к практике инвокации в её отношении с другими практиками памяти.
*          *          *
Изначальная практика памяти – вспоминания. Как эмоционально-когнитивный акт это прерогатива индивида. Практика напоминания начинается там, где кончается живая память. Это – функция нарратива. В отношени индивида и общества к прошлому реализуется их потребность в самоидентификации. В традиционном обществе с его эпическим вечным прошлым и хранившей его устной традицией этим дело и ограничивалось. Общество модерна сознаёт, что оно когда-то было иным. Оно создаёт свой хронологически организованный нарратив,[3] отражающий его эволюцию. Оно знакомо с такими же нарративами других обществ. Оно имеет дело с огромным и экспоненциально нарастающим “количеством прошлого”, документированного прошлого. И его отношения с прошлым усложняются и надстраиваются некоторыми вторичными манипулятивными практиками. Это – пассеизм и инвокация к прошлому.
Пассеизм как сознательное погружение в прошлое (одно из “прошлых”), эскейпизм, “эмиграция” – перемена самоидентификации. Инвокация к прошлому вводит прошлое в настоящее. С одной стороны инвокация – это эмоционально-когнитивный акт, как и вспоминание индивида. С другой стороны – напоминание. Инвокация – акт самоидентификации агента,[4] но помимо этого она ориентирована на изменение общественного настроения (если угодно, семиотической среды). В ней есть харизматический элемент. Она имеет интенцию. Инвокация дидактична. Инвокация – риторическая фигура, оценка, аргумент в полемике, провокация, то есть живое социальное действие.
Тот, кто задастся целью строгого идеально-типического определения инвокации, должен будет задуматься над вопросами: в чём существо инвокации – в самом сопоставлении настоящего с прошлым или в его интенции? Или в стилистике? Соблазнительно отличать “инвокацию” как практику обыденной массовой коммуникации от “сравнения” как стандартной академической практики. Но “история” всегда была полем, где эти две сферы переплетались самым пресловутым и безнадёжным образом. Кроме всего прочего любое, даже самое невинное, сопоставление может восприниматься как инвокация или превращаться в инвокацию в результате перемены контекста. 
У инвокации всегда есть инициатор. Как и в случае “анекдотов”, инициатор популярной инвокации нередко быстро теряется. Но субкультурное клеймо на инвокации сохраняется, и это очень важно для наблюдателя, поскольку за инвокацией обнаруживаются чьи-то ценности, интересы и опыт.
Огромное большинство инвокаций, как и личных вспоминаний, однако, не выходят за пределы свой субкультурной среды, служат целям самоидентификации того, кто ими пользуется, и остаются без последствий. Но в отдельных случаях инвокация к прошлому становится фактором или даже парадигмой широкого и длительно процесса социальных и культурных изменений, в особенности – революций. Парадигмой Ренессанса была инвокация к античности. Мощным стимулятором  английской революции была инвокация к “merry old England” с её свободами и “бессеньёрством”, французской революции – инвокация к античности, русской революции (и турецкой, и мексиканской) – инвокация к французской.
На инвокациях к прошлому строили свою идеологию колониальные народы. Во всяком случае те из них, у кого было своё прошлое и свой нарратив, подавленный в ходе их пребывания под чужой “крышей”.
Материал для инвокации может черпаться как из хронологически дальнего и забытого прошлого, так и из хронологически близкого, но завершённого (предположительно завершённого), то есть структурно (типологически) дальнего прошлого, но сохранившегося в памяти тех, чья личная жизнь (если угодно, личный хронотоп) простирается через границу между временами. Во втором случае инвокациями могут быть (хотя могут и не быть) насыщены их мемуары. Весь мемуар может быть стилизован как инвокация.
Инвокация к прошлому может быть скрытой или открытой. Она артикулируется как мимолётная аллюзия, как частная аналогия или как развёрнутая аналогия. Целый партикулярный нарратив (фрагмент нарратива) может быть не более чем оркестровкой инвокации. Целый тематический дискурс может вдохновляться не артикулированной открыто инвокацией.  
Инвокация эксплуатирует две стороны прошлого. Во-первых, то, что прошлое – это “еще одно”, “другое”. В этом случае инвокация к прошлому – это вариант инвокации к чужому. Сравнивая “свое” с этим “чужим” мы якобы получаем возможность извлечь урок из чужого опыта, а если это “чужое” к тому же и “прошлое”, извлечь специфический урок, именуемый “уроком истории. Хотя мы и не устаём повторять, что история ничему не учит, наша надежда, что из прошлого можно извлечь уроки, на самом деле совершенно неуничтожима. И вопреки пессимистической обыденной мудрости, вполне оправдана. То, что обращение к историческим прецедентам пока не было слишком успешным, ничего не доказывает. Кроме всего прочего, прагматически-инструментальный анализ прошлого только-только начался и, можно сказать, пешком под письменный стол ходит. И если уж исторический нарратив радикально переписывать, то в расчёте на то, чтобы он был пригоден для проектирования будущего, а не ради спиритических сеансов. Т.е. назад (или вперёд?) от националистически ориентированного исторического нарратива к футуристически ориентированному прикладному сравнительному историзму. Кажется, так это и происходит.
Во-вторых, в инвокациях используется тот факт, что одно из сопоставимых было “раньше”, то есть перед другим сопоставимым. Этот факт становится многозначительным в свете особой историософии, предполагающей, что общества участвуют в некоторой исторической гонке вперёд и вверх, отставая друг от друга, догоняя и перегоняя друг друга. Каковы бы ни были сомнения в корректности понятия “прогресс”, нельзя не видеть, что в исторически среднесрочных флуктуациях (по меньшей мере) общество может меняться и в самом деле меняется направленно и в лучшую сторону, проходя определённые стадии. Более того, есть убеждение, что все общества (или общества одного культурного круга) проходят одни и те же стадии. Стало быть, неплохо бы знать, на какой траектории и на каком её отрезке мы находимся.
У всякой аналогии, разумеется, есть оценочный и аналитический потенциал. Какой из них реализуется больше, зависит от многих обстоятельств и прежде всего от намерений агента и соответствующего выбора стилистики. Оценочные импликации аналогий могут быть умышленными или неконтролируемыми. Во втором случае далеко не всё зависит от активного агента. Тот, кто пользуется аналогией, может стараться изо всех сил сделать её безоценочной, но тот, кому она адресована (как скептически предупреждает П. Бурдьё) может своей пристрастностью свести все эти усилия на нет. Это происходит даже в пределах ригористической академической практики. А в массовой коммуникации оценочный элемент инвокаций к прошлому неустраним.
Инвокация может быть хвалой прошлому в укор настоящему. В обыденной практике отсылка к авторитету прошлого – постоянный компонент разговора. Можно составить обширную коллекцию разговорных клише и поговорок, утверждающих авторитет прошлого. Вера в этот авторитет может быть просто привычкой, унаследованной от традиционного общества. Её эмоционально подкрепляет ностальгия по ушедшему времени, что для индивида прежде всего – время ушедшей молодости. И вообще, как известно: “что прошло, то будет мило”.[5] Но в модерне, разумеется, авторитет прошлого не безусловен, и у инвокации к прошлому может быть разный знак. Она может выступать как пессимистическое воспоминание об “утраченном рае” или как оптимистическое  напоминание о “бегстве из ада”.
Инвокация к прошлому как притча может быть и более интеллектуально изощрённой. Она может означать, например: “вот видите, так уже бывало, так что ничего особенного”, или “так уже бывало и пусть это вам будет предостережением”, или “так бывает, но это не навсегда”, “вот как надо было, а не так как у нас” и тому подобное. Такого рода инвокации – результат влияния “научных” практик интерпретации прошлого. Можно ожидать, что их будет всё больше по мере того, как в исторической науке ширятся сравнительные исследования.

*          *          *
Разные стороны практики инвокации хорошо иллюстрирует нижеследующий эпизод.[6] В самом конце 2000 (или в самом начале 2001) года в еженедельнике “Die Zeit” рядом появились две статьи. Автор одной из них, Рудольф Вальтер (Rudolph Walther), язвительно интерпретировал режим канцлера Коля. Автор другой, Михаэль Туманн (Michael Thumann), комментировал российский режим на переходе от Ельцына к Путину.
Р. Вальтер построил своё эссе на широкой исторической инвокации, сравнивая Германию канцлера Коля с Францией Луи-Филиппа. Он вспомнил знаменитую формулу Маркса, согласно которой “июльская монархия – ничто иное как огромная акционерная компания для эксплуатации французского национального богатства, чьи дивиденды распределяются между министрами, палатами, 240 000 избирателей и их клевретами, а Луи Филипп – директор компании”. Токвиль, напоминал Вальтер для тех, кому Маркса мало, характеризовал режим Луи Филиппа точно так же. Главная цель режима, добавлял Токвиль, сохранить власть и уберечь собственность.
Дальше больше: режим колеблется то вправо, то влево от центра с единственной целью сохранить за собой большинство. Элиты закрепляют свои преимущества, а премьер-министр Гизо сводит политику к сохранению статус кво и приговаривает: обогащайтесь, крепите свои институции, стройтесь. Консервативное мышление при Гизо уверовало, что рыночные силы – это природные силы, что они гарантируют развитие и что в этом состоит божье провидение.
Русский читатель не мог не поразиться тому, как нарисованная Вальтером картина подходила к России 1990-х годов. На русский глаз – гораздо больше, чем к режиму Коля. Но Туманну такая инвокация в отношении России совершенно не приходила в голову, несмотря на его незаурядную (по меркам западной прессы) осведомлённость в российских делах. Его корреспонденция из Москвы пережёвывала вопрос: насколько режим Путина можно считать демократическим – на 51%, на 49%, или только на 22%? В статье воспроизводились высказывания его московских собеседников, и было видно, что им тоже инвокация к эпохе Луи Филиппа с прилипшими к нему клише enrichissez-vous и juste milieu ни на секунду не приходила в голову. Соседство этих текстов, написанных двумя немцами, произвело на меня, как на русского читателя, особенно сильное впечатление. Хотелось их объединить.[7]
Кое-кому эта инвокация в отношении России, однако, пришла в голову уже тогда. Почти одновременно с публикациями в “Die Zeit” мне попалась короткая публикация в “Le Monde” (6 января 2001). Её автор, Александр Мельник (Alexandre Melnik) писал, что режим Путина напоминает ему just milieu при Луи Филиппе. Мельник, правда, ограничился аналогией по одному факту: сначала при Путине восстановили двуглавого орла и триколор, потом советский гимн. И нашим и вашим, золотая середина, just milieu – равноудалённость... аналогичный случай произошёл в нашем колхозе...
А через несколько лет имело место ещё одно совпадение: в конце 2004 года я обнаружил в печати одновременно две статьи, сравнивавшие Россию рубежа ХХ и XXI веков и Францию середины XIX века. Это были статья А. Эткинда в журнале “Ab Imperio” (№ 1 за 2004 г.) и статья Д. Травина в еженедельнике “Новое время” (№ 48 от  28 ноября 2004 г.). Можно думать, что они происходят из одной и той же интеллектуальной котерии и что об этом теперь “говорят”. Это значит, что в ближайшем будущем сопоставление России 1990-х годов с Францией середины XIX века станет влиятельным и часто повторяющимся тропом. Если так, то этому можно только радоваться.
Д. Травин “вспоминает” опыт Июльской монархии во Франции (1830-1848) и последовавшей за ней Третьей империи (1856-1871), обсуждая перспективы бизнеса в современной России. Отвергая опасения по поводу повторной отмены частной собственности и даже массивной обратной национализции, Травин, однако, характеризует нынешний порядок в России как “авторитарный” и задаётся вопросом: каковы отношения между бизнесом и государством в отсутствие развитого гражданского общества и эффективной демократической процедуры. Тут и всплывает Июльская монархия. Д. Травин пишет о ней следующее:
Интересы бизнеса были тогда ярко представлены в парламенте, а правительство пыталось с этим бизнесом вступать в разного рода сделки. ...У олигархического периода развития капитализма всегда есть одна не слишком приятная особенность – высокая степень коррупции и увеличение государственных расходов на цели, отражающие интересы деловой элиты. В период Июльской монархии правительство активно использовало государственные заказы и концессии для привлечения на свою сторону группы влиятельных депутатов, необходимой для формирования парламентского большинства... Так что российская Государственная дума времен нашего олигархического капитализма была не более чем несколько измененной копией французской палаты. Кончилось дело экономическим кризисом, очередной революцией и переходом власти к харизматику – Наполеону III, при котором быстро рос ВВП, а право на коррупцию и создание особо доходных финансовых структур оказалось монополизировано придворной группировкой, которой покровительствовал сам император. Аналогии с российской действительностью здесь более чем очевидны.
А. Эткинд подчёркивает, что в те времена во французской общественной жизни были очень сильны исторические реминисценции, а историки (Эткинд называет Гизо, Мишле, мог бы назвать и Тьера) играли важную роль в политике. Этот факт ещё больше усиливает сходство Франции 30-х годов XIX века с Россией 90-х годов ХХ века.
Инвокация к французской Июльской монархии имеет следующие импликации. Во-первых, из неё видно, что российская ситуация вовсе не уникальна и уже в силу этого не должна вызывать болезненного представления, что “у нас всё опять не как у людей”. Д. Травин считает, что “на самом деле подавляющее большинство государств на том или ином этапе своего развития страдало от этой болезни.”
Во-вторых, инвокация к Июльской монархии высвечивает реальные опасности подобной ситуации: “Если становление гражданского общества у нас сильно затянется, возможны самые неприятные политические повороты” (Травин).
Наконец, то обстоятельство, что эта инвокация возникала как в отношении Германии Гельмута Коля, так и России Ельцына-Путина возбуждает воображение и позволяет воспринимать чуть ли не весь сегодняшний мир как пресловутую “Июльскую монархию”. Если так, то что бы это могло значить?
Вообще, параллели между Францией и Россией 1990-х годов могут быть уместны вплоть до момента прихода к власти де Голля на фоне алжирской эпопеи и выселения из Алжира “черноногих”. Ведь как Франция XIX, так и Россия ХХ века – образцовые послереволюционные общества в поисках нового порядка и институционального творчества[8], то есть проходящие через разные фазы и зигзаги. Перестройка и постперестроечная эпоха (так эффектно сравниваемая, как мы видели, с «июльской монархией) – одна из таких фаз. С этой точки зрения французские инвокции могут существенно дополнить уже устоявшиеся инвокации, основанные на параллелях между особым путём (Sonderweg) трансформации немецкого и российского общества. В российском контексте продуктивны были бы и инвокации к истории Испании, Мексики и Турции, на что, кажется, вообще никто пока не обращал внимания, если не считать популярных в некоторой среде инвокаций  с положительным знаком к франкизму.
*          *          *
Параллельно с инвокациями, подсказывающими восприятие постперестроечной России как послереволюционной, распространяются инвокации, нормализующие нынешнюю ситуацию. Этот элемент весьма силён в иронических аллюзиях и реминисценциях, манипулирующих реалиями “нашего советского прошлого”. Тот, кто вносит в эти инвокации элемент иронии, с их помощью ставят себя (и эмфатичного читателя) выше революций и реакций, вообще выше той жизни, частью которой они вместе были. Иронические инвокации к советской истории находятся в русле общей постсоветской стилистической тенденции. Она возникла не на пустом месте и была подготовлена предыдущим развитием прежде всего устной традиции.[9] В устной традиции советской интеллигенции произошло смешение верха и низа. Элитарные амбиции “болтающих классов” (chattering classes на полемически-политическом английском слэнге) привели к элитаризации карнавала, к осмозису высокого и низкого и к возникновению, так сказать, “высокой попсы” или “высокого китча” с сильным элементом пародии.[10] По-видимому, это и был русский путь в постмодерн. В пародийном стиле идёт инкорпорирование советских реалий в постсоветский нарратив. Чемпионами этой практики стали Комар-Меламид и Вайль-Генис.[11]
Усиленная эксплуатация прошлого в российском интеллектуально-политическом разговоре очень заметна. А. Эткинд в своей статье в “Ab Imperio” называет ее “гиперисторицизмом”. Это справедливое и важное наблюдение, надо надеяться, будет цитироваться, но и корректироваться тоже. А. Эткинд, по меньшей мере, намекает на уникальность России в этом отношении. Чтобы судить об этом убедительно, нужно бы сделать кое-какой сравнительный контент-анализ. Пока же инстинктивное впечатление таково, что этот самый “историцизм” (“гипер” или не “гипер”) повсеместен. Историю, особенно недавнюю, вспоминают везде и постоянно. У разных стран, конечно, разная недавняя история, и это сказывается на эмоциональной и колористической компоненте (не у всех ещё вчера был Гулаг[12]) “историцирующего дискурса”, но не более того. Историческая документалистика, прежде всего в жанре “биографии”, и мемуаристика неимоверна популярны повсюду; на Западе, кажется, даже больше, чем в России. Интерес к истории стимулируют арт-индустрия и инфотейнмент. От “рассказов из истории” публика ждёт раскрытия тайн, разоблачений, подробностей частной жизни исторических героев и т. п. И тем не менее, трудно избавиться от впечатления, что такого рода инвокации к прошлому, как своему, так и чужому, особенно характерны для российской общественно-национальной жизни (нарратива). Россия, уже со времен Петра I – прямо-таки полигон инвокаций.
Так как же относиться к этому историцизму (гиперисторицизму, если угодно) и особенно – к постперестроечному травестийному историцизму? По мнению А. Эткинда, склонность к историцизму вытесняет другие дискурсы, а именно дискурсы о настоящем. А. Эткинд не даёт этому оценки, но она напрашивается сама собой, и весьма плачевная. Но не потому, что рассказывая истории (с любым знаком) из прошлого, мы забываем о настоящем. А потому что метод инвокации не заменяет других методов обсуждения настоящего. Инвокация как риторический приём и как аналогия стимулирует обдумывание и анализ, но требует продолжения, если не хочет остаться простым сотрясением воздуха или “потрясением основ”.
Но вот, у иронически-пародийных инвокаций к советскому прошлому, при всей их несколько ублюдочной снобистско-популистской интонации, есть как будто бы и полезная функция – нормализаторская, терапевтическая. Они снимают напряжение между российским настоящим и советским прошлым и, никого не щадя, но вместе с тем никого не обижая, обеспечивают некоторую историческую преемственность. После революции 1917 года над прошлым не посмеивались. Его уничтожали физически. Так что, хвала провидению, подкинувшему нам теперь этот способ расчетов с прошлым.
Впрочем, преувеличивать позитивную функцию иронически-карнавальных инвокаций к советскому прошлому в стиле постмодернисткого стёба не хотелось бы. Это, всё-таки, паллиатив. Он есть симптом смягчения нравов, но и умственной лени и даже некоторого квиетизма, что ли. Проблему включения советской эпохи в общероссийский исторический нарратив он не решает.
Но здесь возникает новый вопрос. Нужен ли постперестроечной России, вроде бы пережившей все революции, такой генеральный нарратив? Может ли он вообще быть создан? На этот счёт существует сильная и волнующая (даже, может быть, тревожная) неопределённость. Обилие иронических инвокаций к советскому прошлому может сигнализировать прекращение российского нарратива. Если это верно – что тогда?
Естественно поинтересоваться, есть ли подобные симптомы в других авторитетных нарративах.  Французский нарратив, кажется, остаётся в целом преисполнен самоуважения и мучительно серьёзен. В немецком и в англо-американском нарративе очень сильны «антинациональные» критические версии нарратива, широко использующие сарказм, фарс, циническое снижение. Но они не смешиваются с официозом (государственным или гражданским). Английский нарратив  находится под сильным давлением карнавала и травестии уже давно, но шутовской вариант британского мифа существует вполне параллельно конвенциональному. Для современного российского нарратива, кажется, характерен именно осмозис двух вариантов в самом «центре культуры». 
Если это впечатление правильно, то возникает несколько вопросов: представляет ли Россия собой в этом смысле уникум. Или российский ннарратив прокладывает путь всем остальным авторитетным нарративам?
Демократизация и уравнение в праве на “свою историю” самых разнообразных субкультур (этнических, классовых, профессиональныъ морально-конфессиональных, поколенческих) повсеместно подорвали основы гегемонистского (в понимании Грамши, если угодно) нарратива. В демократическом плюралистичном обществе генеральный нарратив составить всё труднее. Чтобы угодить всем, его приходится либо перегружать информацией, либо, наоборот, выхолащивать, либо постоянно переписывать. По инерции он продолжает составляться и существовать, но по своему объёму и значению превращается почти в геральдический символ – наряду с гербом и флагом.[13] Публика сама его формирует. В Англии, например, прошло несколько всенародных телевизионных голосований на тему “10 самых великих англичан”, “10 самых великих писателей” и т. п. В главном конкурсе первые три места заняли Уинстон Черчилль, инженер Изамбар Брунель и принцесса Диана – вот вам и весь “английский нарратив”.
Тем не менее, “центр” общественной жизни такой нарратив продолжает занимать, коль скоро там его не может заменить ни один частный нарратив. А частные нарративы остаются на периферии, где они конкурируют и полемизируют друг с другом, но и взаимно обогащаются – в частности через инвокации. Инвокация к прошлому, которого сам агент лично не помнит, неизбежно есть одновременно цитирование нарратива. Что означает, что инвокация к прошлому одновременно есть и обращение к специфической интерпретации прошлого. Инвокация к прошлому и цитирование нарративов – способ их сосуществования. В своих крайних выражениях инвокация к прошлому и цитирование чужого или погребённого нарратива – две разные практики. Но когда прошлое известно агенту инвокации только по нарративу, эти две практики совмещены, хотя одна из них может быть эксплицирована, а другая нет и, во всяком случае, они в разной мере могут быть обозначены и заметны.
При том, что ни один частный нарратив по определению (и в силу конвенции) не может стать общим, они ранжируются по степени близости к центру, т.е. по влиятельности и представительности. Одни нарративы располагаются на разном расстоянии от центра уже при своём рождении и там остаются навсегда. Другие перемещаются с периферии к центру, от центра на периферию (вплоть до крайней периферии – чисто разговорной практики), а потом обратно к центру. Это происходит по идеологическим мотивам, в силу перемены академической моды или просто в силу устаревания/вымирания носителя. В этом «круговороте нарративов» колоссальна роль инвокаций.
Пример идеологически «забракованного», но возвращающегося нарратива – имперский нарратив. Продолжая жить в виде ностальгических и почти нечаянных «вспоминаний» (см. эпиграф), он затем выходит на поверхность в виде ревизионистских инвокаций и цитаций, а затем и целиком, хотя, конечно, в метаморфиравонном виде.
Это происходит сейчас с британским имперским нарративом. Энергия раскаяния в империалистическом прошлом, кажется, иссякла. Положительных инвокаций к имперскому прошлому становится всё больше, а недавно имперский исторический нарратив сделал ещё один поворот в сильно продвигаемой на рынке книге Найала Фергюсона, написанной по следам его же телевизионного (sic!) сериала[14].
Похоже обстоит дело с российским великодержавным (сверхдержавным) нарративом[15]. Он продолжает существовать в периферийных политических сектах, вдохновляющихся «вспоминаниями» и интонирующих (стилизующих) свои нарративы как инвокации. Эта практика у всех на виду.
Ближе к центру скрытую и очень настойчивую инвокацию к этому великодержавному прошлому можно усмотреть в российском дискурсе о международных отношениях. Здесь резко преобладеют геополитический и этно-биологический (вдохновляющийся Гумилёвым) дискурсы. Не только в свободном общественном разговоре, но и в академической практике, хотя именно в этой сфере граница между фольклором и наукой сейчас совершенно стёрлась. Это может объясняться тем, что говорящие индивиды просто не располагают иными интеллектуально-дискурсивными ресурсами (или, говоря попросту, у них «словаря» нехватает). Но это, конечно, значит и то, что люди по меньшей мере тоскуют по былому величию России как сверхдержавы.
Удаляясь от центра, нарративы прошлого не исчезают совсем. Одни лежат в культурном слое и могут быть в любой момент откопаны, как это произошло с “античностью”. Другие сохраняются в устной традиции, которая теперь напоминает не столько общину пересказчиков Калевалы (Singers of Tales Лорда), сколько сообщество “имени Рэя Брэдбери”, где оттеснённые на периферию грамотеи запоминают наизусть и читают друг другу вслух запрещённые или просто утраченные книги. Эта среда постоянно извергает в массовую коммуникацию цитаты из нарративов и инвокации к прошлому – по отдельности и в смесях.
Пример такой среды – разговорная община советской интеллигенции в эпоху Большой цензуры. Не случайно роман Брэдбери “451 по фаренгейту” был в ней так популярен. Частые аллюзии на него служили своего рода средством мазохистской самоидентификации для интеллигенции с её культом чтения. Эта среда хранила обрывки “бывшего” исторического нарратива и более того – устно (или “в стол”) формировала альтернативный (яркий пример – исторические экзерсисы А. Солженицына). Именно это, а не живая память о том, что “на самом деле” случилось при советской власти, было источником авторитета и надежд, возлагавшихся на интеллигенцию в начале эпохи гласности. Гора родила мышь, но это уже другой разговор…
 
примечания
 
[1] John Keegan, видный английский историк, военный редатор газеты «Дэйли телеграф4» рецензируя в TLS (Таймс литерари сапплемент») недавнюю книгу о мелких имперских служащих в Индии
[2] Эта угроза возникла, вероятно, как присловье, оркеструющее мирное соглашение между вчерашними врагами, но впоследствии стала использоваться более часто и неразборчиво, что отражает, вообще говоря, склонность обыденного сознания скорее забывать, чем помнить, или, по меньшей мере, не обязательно вспоминать всё. Мне кажется, что эта сторона дела совершенно игнорируется в рассуждениях о практиках памяти.
[3] “Нарративом” в этом эссе иногда обозначается вся совокупность текстов и символов общества о самом себе. Иногда – только свод текстов. Иногда – только свод разных вариаций общей исторической легенды. Иногда – только каноническая (официальная или конвенциональная) легенда.
[4] Вообще все эти практики редко осуществимы в чистом виде. Гораздо чаще они совмещены, иногда вплоть до синкретичности. Так что это ещё и некоторые стороны “практики существования” индивида.
[5] Сразу после Великой Отечественной войны в ходу был такой анекдот: в Малом театре (или МХАТе?) идёт политиформация. Парторг разъясняет сущность коммунизма. Престарелой артистке Яблочкиной его разъяснения кажутся слишком мудрёными, и она просит объяснить ей всё на пальцах. Парторг: ну, проще говоря, коммунизм это когда всего много: продуктов, нарядов, жилплощади. Яблочкина: ага, понятно, как при царе было? А через полвека появился такой анекдот. Сидят трое мужиков и вспоминают: помнишь, что можно было на трёшку купить? И полбанки. И такси. И в ресторан сходить. Повздыхали, повспоминали, и один говорит: эх мужики, прошелестел над нами коммунизм, а мы и не заметили.
[6] Я рискую прибегнуть в этом фрагменте к жанру “вспоминания о происшедшем случае”, поскольку этот жанр воспроизводит реальную траекторию “движения инвокации в поле совокупного нарратива” как бутылки, брошенной в море.
[7] Опасаюсь, что если бы русский читатель попытался объяснить это Вальтеру, Туманну и редактору “Die Zeit”, все они раздражённо посмотрели бы на него как на пижона.
[8] «рутинизации харизмы» в терминологии Вебера
[9] Кулуарные (кухонные) разговоры в письменном обществе, газетные тексты, телеэкран, а теперь ещё и интернет могут считаться разновидностью устной традиции, её “смежниками”, её “иносуществованием”, её документацией или просто подобием устной традиции в классическом (этнологическом) смысле слова. Тут возможны и более развёрнутые рассуждения в поисках дефиниций и построения типологий.
[10] Можно думать, что М. Бахтин был выше этой суетной практики, но можно также предполагать, что и он был тут не без греха.
[11] Их продукт скорее мемуар, чем чистая инвокация. Но это как раз случай совмещённости двух практик.
[12] Хотя в Чили или Аргентине он был, можно сказать, ещё “сегодня утром”. Не говоря уже о немецком нацизме. А теперь в этот клуб попала и Франция, где недавно вспомнили о французского коллаборационизме и прямом участии в “окончательном решении” еврейской проблемы. Во всех этих странах воспоминания о травматическом прошлом не остыли, а во Франции даже оживились. Более того, признаки их остывания вызывают повторные конвульсии. А что мы знаем об Индонезии, о Бирме, например?
[13] Я отвлекаюсь от генерализованных нарративов как литературного жанра, интеллектуального экспериментирования и аналитического инструмента. Их становится всё больше, но именно это и есть оборотная сторона кризиса генерального нарратива.
[14] Эта книга появилась на фоне оживления разговоров об «утраченной идентичности» и необходимости её восстановления.
[15] Воспользуемся этими словами вместо слова «имперский», чтобы избежать контроверз по поводу трактовки СССР как империи.