Александр Кустарев
Российский имперский
реваншизм и фашизм 2
Я помещаю здесь
три фрагмента из главы в книге «Наследие империи и будущее России» (ред. А.
миллер) М НЛО 2008. Я озаглавил ее тогда « После
понижения в должности – Британия, Франция, Россия». Сейчас, 15 лет спустя, мне
это заглавие кажется излишне литературным. Речь в этой работе идет о последствиях
для трех метрополий демонтажа их империй. У Британии и Франции к тому времени
было позади уже пол-века постимперского существования. Их адаптация к новому
пониженному статусу не была безмятежной, но и не ставила их на грань
катастрофы. Обе страны как участники Евросоюза пережили сильный приступ евроскептицизма,
а Британия даже вышла из Евросоюза. Евроскептицизм, разумеется, чреват фашизмом,
но у Британии и Франции, как мы видим, оказаллся к нему сильный иммунитет. Российский
постимперский кризис оказался намного
более опасным в 2008 году никто не предвидел, что он может оказаться таким
острым и токсичным, как это видно сейчас. Но уже тогда я обозначил
обстоятельства, в силу которых он мог таким стать. Я выбрал из работы 2008 года
фрагменты, где обсуждаются эти обстоятельства. Я ничего в них не изменил и даже
их не редактировал заново, что было бы, как всегда, конечно, совсем не лишне
сделать. Слова 2фашизм» в них нет. Но по контексту хорошо видно, что именно эта
опасность была актуальна для России. К
сожалению, ее не удалось избежать.
Геополитический
кризис
Прекращение pax Russica оказалась имперской для России гораздо более серьезными последствиями, чем
прекращение имперской (гоббсовой) супрематии для Британии и Франции. Возникли
зоны нестабильности по границам самой России (вне и внутри ее новых границ).
Россия оказалась фронтовой страной в противостоянии с исламом. Ее вчерашние
соперники (США, прежде всего) стали проникать в зону ее традиционного
геополитического влияния, выполняя ее работу за нее и в какой-то мере для нее,
но одновременно все-таки продолжая (как вчера) угрожать ее субъектности и, во
всяком случае, ее статусным чувствам.
Если Россия все
же не попадет в «американское окружение», то все равно она может оказаться в
окружении, как некогда Германия, зажатая между Западной Европой и Российской
империей. И если, паче чаяния, она окажется в конфликте с обеими половинами
своего окружения, то либо может быть раздавлена, либо будет вынуждена примкнуть
к одной из сторон. Стратегическое военное давление на Россию с обеих сторон
кажется сейчас мало вероятным, но локальные войны на границе с исламской зоной
не исключены полностью (Чечня – напоминание об этом). Это само по себе, даже
при надежном и дружественном нейтралитете Евросоюза и США, представляет для
России угрозу.
Уже хотя бы
только по одной этой причине России нужна какая-то субглобальная
геополитическая структура, которая могла бы разделить с ней обеспечение
безопасности, а не ждала бы от России обеспечения собственной безопасности. Россия
нуждается в этом гораздо больше, чем нуждались Британия и Франция после
роспуска своих империй. Но парадоксальным образом России гораздо труднее, чем
им, найти себе полноценную союзническую структуру.
Вариант «Второй Европы», казавшийся столь реальным
после победы во Второй мировой войне, не состоялся. Миф об особой евразийской
цивилизации можно было бы отредактировать и сблизить с образом «Второй Европы»,
но он сам по себе не сможет консолидировать Россию и ее юговосточных соседей
(Среднюю Азию, Кавказ) в единую зону вроде Евросоюза, да и энтузиасты этого
мифа на такую редакцию не согласятся. Если политические элиты новых государств
этой зоны в конце концов окажутся «пророссийскими», то не ради евразийской
романтики, а ради того, чтобы примкнуть через Россию (как это и было раньше) к
европейскому клубу, но в этом случае ожидается, что сама Россия не разойдется с
Европой. Как «не-Европа» она никому к востоку от нее не нужна. Сигналом этого
могут служить возобновляющиеся попытки всех стран к востоку от Урала перейти на
латиницу.
Между тем,
вступление России в Евросоюз никем всерьез не принимается. Развитие СНГ в
субглобальное образование по типу Евросоюза не просматривается. И, что важнее в
контексте данного анализа, только примерно 20% опрошенных (Левада-центр)
считают нужным развитие СНГ по типу Евросоюза и столько же верят в то, что это
будет происходить. Дипломатическая активность по созданию целевых блоков
разного состава пока не выглядит впечатляюще и не обнаруживает какого-то
стратегического плана исторической длительности.
Шансы на
сохранение вокруг России морально-культурного пула по образцу Британского
содружества, может быть, и не равны нулю, но на нынешней стадии глобализации и
открывшись всему миру, Россия в этой сфере сталкивается с гораздо более трудной
конкуренцией со стороны англо-саксонского или атлантического культурного круга.
Не просто страны бывшей Российской империи получают возможность выбора, но сама
Россия пока быстро превращается в пассивного гео-культурного сателлита, несмотря
на всю свою цивилизационную риторику, чтобы не сказать фанаберию. Угроза вытеснения
русского как второго языка в странах Балтии английским уже в следующем
поколении совершенно реальна. Количество англицизмов в русском говорит само за
себя.
Наконец, Россия
крайне неудобна для любых интеграционных модусов из-за своих размеров. Она
будет в любом случае доминировать, даже если ее элита будет достаточно
рационалистична, чтобы не слишком рваться к доминированию. А это само по себе
мало вероятно, поскольку рационалистическая традиция в российской дипломатии не
развилась. В этом отношении Россия, конечно, такой же заложник своей
сверхдержавности, как и США.
Итак, Россия не
может, как Британия, «примкнуть» к США, или, как Франция, «вложиться» в Европу.
Но она не может организовать вокруг себя и никакую другую структуру. Что же
остается? Примкнуть к Китаю? Или к исламу?
Одним словом, в отличие от Британии и Франции Россия, расставшись с
империей, осталась одиночкой. И это ощущение одиночества в мире, может быть,
больше всего беспокоит сейчас ее коллективное подсознание. Больше, чем утрата
статуса одного из полюсов в двухполярной системе всемирной безопасности.
Так или иначе,
европейская интеграция не могла окончательно решить проблему структурной
аранжировки Франции и Британии в мире. Исходные позиции Франции в начале
европейской интеграции были прямо противоположны британским, но кончает Франция
примерно там же.
Структурная
геополитическая аранжировка Европы не кончилась. Проблема Евросоюза еще и в
том, что Евросоюз оставляет в опасном одиночестве Россию. Скорее всего,
предстоит еще один тур европейской геополитической трансформации. О возможных
его сценариях здесь не место рассуждать. Заметим лишь, что все участники
Евросоюза (сразу или один за другим) могут решить, что для их позиционирования
в мировом сообществе выгоднее участие в нем напрямую, минуя субглобальные
конгломераты квази-федеративного типа с
постоянными взаимными подозрениями участников в гегемонистских амбициях их
партнеров.
Такой вариант
представлял бы, вероятно, большое удобство для России, если она так уж обречена
на одиночество. Но он же открывает перед всеми странами, включая и вчерашних
геополитических грандов, новую историческую перспективу.
Многие
процессы в ходе глобализации ведут к размыву государственно-гражданских
субъектов, фрагментируя их и включая по частям – территориальным или
предметно-сегментарным -- в глобальную систему. Кроме того, на их собственной
территории угрожающим образом растет масса инородцев. Когда-то Британия и Россия
заселяли все пустые пространства мира. Теперь на них надвигается поток
переселенцев извне.
Все это
провоцирует каждого участника всемирного сообщества на усиленное обозначение
его субъектности и корректировки нарратива. Все три персонажа этого очерка
заняты теперь именно этим.
Кризис нарратива
Русско-российское
«родное государство» тоже все больше теперь переживается как тотем. В
последнее время оно повесило на себя этикетку «суверенной демократии», что явно
указывает на контаминацию защиты самобытности и суверенитета, заметную и в
Британии-Франции. Это, похоже, всеобщая тенденция. Кому мало примеров Британии
и Франции, может обратиться к примерам Лихтенштейна, Саудовской Аравии, Японии
и так далее. Неприятная сторона такого конвертирования собственной особенной
государственности в духовное национальное богатство и этнический тотем, состоит
в том, что оно в результате этой операции сильно теряет способность к улучшению
и вообще изменению. Возрастает вероятность, что в каждом случае оно теперь
навсегда останется «какое есть». «Священное», говорил Вебер, это «по
определению неизменное». Между тем, и во
Франции, и в Британии конституционный режим обнаруживает сильные патологии и
нуждается в глубоких переменах. Критика (самокритика) конституционной традиции
во Франции особенно интенсивна и в то же время до сих пор была безрезультатна.
Российская же государственность, соединяющая в себе на разных структурных
уровнях элементы самодержавия, демократии по руссоистско-якобинскому французскому
образцу («тоталитарная демократия», как это называл Яков Тальмон) и стерильного
парламентаризма, вряд ли может считаться
органичной, завершенной и обладающей моральным и прагматическим качеством. Ее
еще менять и менять, а она уже – тотем? Рискнем сделать в этом
месте вполне оценочное замечание. Англичам и французам при всех патологиях их
конституционализма есть что охранять и консервировать. А есть ли у России?
Расставшись со
своими колониями труднее, чем Англия, Франция, в отличие от Англии, совсем не
предпринимает попыток реабилитировать свою империю. Этому мешают, конечно,
травматические воспоминания о мучительном уходе из Алжира и Вьетнама. Из самих
колоний Франция тоже не получает стимула. В отличие от Индии или Южной Африки с
их постколониальной лояльностью к Британии и даже ее наследию в самих бывших
колониях, нет таких французских колоний, которые изъявляли бы теперь
благодарность своей бывшей метрополии .
Конференция в Браззавиле (1944 год) и Французский Союз (1946 год) не
вспоминаются. Organisation International de Francophonie (существует с 1986 года) имеет очень узкую
компетенцию, едва выходящую за рамки деятельности «Французского института»
(пропаганда французской культуры в мире). Наконец, отождествив себя без остатка
с евросоюзной Европой, Франция вычеркивает из своей памяти колонии как жалкий
паллиатив ее подлинной «духовной» империи.
Для этого есть основания. «Французская идея» имеет четкие очертания и
горит как яркая звезда. Не даром американский президент (Дж.Ф.Кеннеди) говаривал:
у каждого человека две родины -- своя страна и Франция. И не даром немцы от
Фридриха Великого и великого Гете до Эрнста Юнгера и Генриха Манна смотрели на
Францию снизу вверх.
Был ли
мессианский цивилизационный синдром у царской империи, или она была просто
расширенным патримониальным конгламератом? Как замечает А.Миллер, «образ
Российской империи как особого цивилизационного пространства, где окраины
лояльны центру не только как центру власти, но и как центру цивилизационного
притяжения, безусловно, существовал как идеал в умах имперской элиты».
А у России как центра и двойника СССР такой синдром был тем более, и он,
вероятно, был сильнее (и уж наверняка «чище») у плебейской массы, чем у высшей
партократии. Может быть, именно к СССР больше, чем к царской России, применимо
понятие «империя», если империя=революция. Тут очень увлекательны сопоставления
Британии, Франции и России. В Англии массы этим были совершенно не затронуты
уже с начала XVIII века.
Революционный элемент ее покинул вместе с агентами революции. В СССР, благодаря
особенностям русской революции, массы прониклись этим мессианским самоощущением
больше, чем где бы то ни было, включая, может быть, даже Францию.
И. Яковенко полагает, что изначально русскому народу имперский дух не был
свойствен. Это не удивительно. Вплоть до революции «русского народа», как и
французского, попросту не было. Эти «народы» --
фигуранты гораздо более позднего нарратива. Но в новейшее время «для среднего русского человека империя была
тождественна идее. Массовое отторжение имперской идеи подрывало самые глубинные
основания. Коллапс советского (то есть русскоцентричного) мира вел к краху
имперской самоидентификации».
Россия, как настаивает И.Яковенко, переросла имперские формы. «Освобождение от
имперской сверхпарадигмы и формирование нового мировоззрения, базирующегося на
ценностях секулярного сознания и национальных этно-культурных интеграторах,
составляет существо переживаемого Россией этапа». Похоже на Англию.
Может быть и так.
Но даже если это так, остается проблема включения имперского прошлого в
самоопределительный нарратив. Тут у России трудности гораздо более сеьезные,
чем у Франции или Британии. Если французы, как оказывается, не особенно хотят
свою империю вспоминать, а англичане могли бы обойтись и без этого, то
российство без своего имперского прошлого просто содержательно ужимается чуть
ли не до «кривичей» (так Россия, между прочим, официально именуется на
латышском языке). В интерпретации И. Яковенко, может быть, чрезмерно
экзальтированной, это выглядит так: «продление империи грозит исчезновением
русских, а снятие империи ставит крест на имперском качестве народа, то есть
отрицает Россию как субстанцию, отрицает тот самый русский народ, который дорог
идеологам традиции».
Неясно также,
должна ли Россия выбрать для своего нарратива «белую» или «красную» традицию,
или как-то их соединить. До сих пор их настойчиво соединяли только те, кто
хотел унизить СССР, низведя его до эпигона царской империи. Романтизировать же
империю, не романтизируя революцию, вряд ли удастся. Империя Романовых, даже
учитывая незатухающую харизму русской монархии, – не империя Наполеона. А в
отличие от Франции и даже Англии дореволюционное культурное наследие (объект
самоопределительной памяти) просто ничтожно. Так или иначе, этот сюжет в
русско-российском национальном мифе совсем не устоялся. И, может быть,
успокоить этот нестабильный участок самосознания удастся, только выкинув его из
памяти вообще, что, конечно, легко рекомендовать, но совсем не легко сделать.
Кризис самочувствия
В Британии,
Франции и России после их геополитического отступления обнаруживается один и
тот же рефлективный постимперский
синдром. Его компоненты обильно документированы в
повседневных дискурсах: (1) озабоченность слабостью коллективного самосознания;
(2) страх потери или усечения суверенитета; (3) страх утратить
культурно-политическую традицию; (4) опасения превратиться в этническое
(фольклорное) меньшинство «у себя дома»; (5) гордость за приобщение бывших
владений к передовой цивилизации; (6) чувство облегчения в результате
освобождения от бремени ответственности; (7) раскаяние в темных сторонах
империализма; (8) ностальгия по «славному» прошлому. Что еще? Список открыт для
дополнений. В семиотическом плане все это нетрудно заметить. Значительно труднее
оценить политический потенциал этого синдрома.
Энергетика
постимперского синдрома переменна и, вероятно, может быть измерена психологами.
Косвенно о ней можно судить по насыщенности общественной жизни определенной
риторикой и топиками. Баланс же этих компонентов и импликации этого синдрома (и
каждого из его компонентов) в политической сфере зависит от (1) влияния его
агентур, (2) их политической воли, (3) их семиотических ресурсов и (4)
политических структур общества.
Агентур
постимперского синдрома много и их можно перечислять с разной степенью детализации.
Назовем теперь лишь самые укрупненные агентурные агрегаты, чье «избирательное
сродство» с постимперским синдромом имеет значение: (1)
партийно-политический истеблишмент или партократия, (2) крупный бизнес или
плутократия, (3) бюрократия, (4) культурократия (крупная культур-буржуазия),
(5) плебейские массы, а точнее их собственная интеллигенция вместе с
отчужденной (деклассированной) мелкой интеллигенцией. Эти агрегаты в разной
мере совпадают с институционально-функциональными блоками общества, имущественными
классами и корпорациями.
Каждый
агентурный агрегат (и каждый его сегмент) может оказаться в разной мере
подвержен постимперскому синдрому или свободен от него. Это как-то связано с их
институциональными интересами, профессиональными задачами, традициями
(привычками), моральными убеждениями (предрассудками). Но эта связь не задана,
не постоянна, амбивалентна и не всегда легко выяснима. Реальность тут подвижна
и бесконечно разнообразна – настоящий калейдоскоп.
Влияние разных
агентур зависит также от того, насколько сильна их политическая воля и, стало
быть, активность. Политическая воля сильнее у тех, кому совершенно ясно, как
конкретные политические шаги и общее направление правительственной политики
скажется на их интересах.. Эти агенты просто знают, в чем их интересы (личные
или групповые-классовые) и за что они борются. Их действия не имеют никакого
отношения ни к каким синдромам, кроме «синдрома собственника» на страже своей
собственности. Таких агентов мало, но их возможности направлять чужую волю,
манипулируя чужими синдромами, весьма велики.
Сильная
политическая воля и у тех, кто самоопределяется только через идеологию, через
«моральные убеждения» (по их словам), а, говоря объективно, через предубеждения
– «гордость и предубеждения», если угодно. Единственный интерес этих агентов –
настоять на своей правоте. Как показывают религиозные конфликты, воля этих
агентур может оказаться намного сильнее, чем воля тех, кто преследует свою
материальную выгоду. Материальные фонды делимы, что делает возможным
компромисс. В мире идеальных интересов возможно
только либо элиминирование конкурента. либо далекое разведение
конкурентов в разные стороны.
Огромное
значение имеет состояние семиотической среды. Она обеспечивает агентуры
дискурсивно-риторическими ресурсами, и тут обнаруживается главный механизм
влияния риторики нарратива и текущей дискурсивной практики (медиа) на
политическое поведение масс. Так же как массы едят и пьют то, что есть в
продаже, и потребляют ту информацию, которую им поставляют медиа, они
используют для артикуляции своих настроений ту риторику, которая циркулирует
вокруг. Базовый тезаурус семиотической среды канализирует настроения,
артикулируя и рационализируя «душевные порывы». Этот тезаурус может быть беднее и богаче. Чем
он беднее и инертнее, тем более концентрирована энергия агентур.
Постимперский
синдром артикулируется в программно-политических дискурсах легко узнаваемой
националистической или космополитической окраски. Их относительный вес в
общественной и политической жизни неодинаков в каждой стране.
Националистический оттенок сейчас повсюду намного сильнее в общественной жизни,
чем в формально-политической. Он сильнее в обеих сферах в России и во Франции,
чем в Британии. Космополитическая тенденция несколько сильнее в Британии по
простой причине: мир, если пользоваться выражением Н.Фергюсона,
«англобализирован», и англичанину легче стать космополитом -- ему хотя бы не
надо менять язык. К тому же в Британии старая либерально-фритредерская
традиция. В России космополитизм тоже не слабая традиция, хотя он имеет иные
корни; в России это издавна способ артикуляции протеста и демонстративной
«непринадлежности». И в Британии и в
России, таким образом, имеет место некоторая зона конфликта между двумя
лагерями, по разному артикулирующими свой постимперский синдром. Космополитизм
как особая артикуляция постимперского синдрома заслуживает особого внимания,
как бы он ни был маргинален, но на этот раз ограничимся некоторыми замечаниями
о постимперском национализме.
Есть ли у него
какие-то особенности в сравнении с классическим национализмом и национализмом в
странах другого типа? Шотландский автор говорит о «новой волне» национализма
(Шотландия, Каталония, Квебек). В этих случаях культур-национализм (автономизм)
перерастает в политический национализм (сепаратизм). И в отличие от
классического европейского национализма он не обязательно контаминируется с
правыми взглядами, а может иметь какой угодно оттенок.
Не втягиваясь
в обсуждение этой проблематики, заметим на этот раз только, что бывшие
геополитические гранды в сущности становятся по отношению к миру в ту же самую
позу, что нацменьшинства по отношению к ним самим. Энок Пауэлл
с его «нацменской» позой, хотя и оказался в политической изоляции, был вполне
симптоматической фигурой и арктикулировал изменившееся отношение англичан к
самим себе.
Характерно, что самоопределительная стратегия Пауэлла была универсалистской и
плюралистской. Он был поклонником галломана де Голля и с большой симпатией
относился к тому, что казалось ему русским изоляционизмом после роспуска СССР.
Разница в том,
что в отличие от обычных сепаратистов великие исторические державы-нации
располагают мощной традицией государственности и включают ее в свою этническую
легенду вместе с ее историческими достижениями – имперством среди прочего. Интересно, что оборонительный патриотизм Энока Пауэлла
возник именно как компенсация ликвидации империи; в молодости Пауэлл был
классическим романтиком империи.
Таким образом, первое
свойство этого неонационализма - культур-политический суверентизм. К нему
добавляются еще два. Это оборонительный этно-гражданский пуризм,
предполагающий, прежде всего, гражданскую монополию «коренного народа», и
остаточный гегемонизм.
Легче всего с
ходу объявить все эти дискурсы паталогиями. Но спешить не следует. Суверентизм
и этнический пуризм вдохновляется естественно-правовым представлением об
исключительном праве любого частного субъекта на его собственность, в данном
случае национальное богатство.
Гегемонизм
тоже не может быть сходу заклеймен как дисфункция. Пока мы признаем
легитимность конкуренции, трудно требовать, чтобы более успешные в прошлом участники
конкуренции отказывались бы от завоеванных преимуществ. Впрочем, такая точка
зрения никак не политкорректна; сейчас все, кто записывает себя во «всемирное
гражданское общество», требуют от развенчанных гегемонов именно этого, чем
только усиливаеют их реакцию.
Кажется,
разумнее говорить о патологиях, сопутствующих этим трем неонационалистическим
дискурсам. В случае суверентизма – это институциональный консервизм. В случае
этно-гражданского пуризма – ксенофобия.
В случае гегемонизма – некорректная оценка собственных преимуществ и
агрессивность вовне, конвертирование комплекса неполноценности в комплекс
превосходства.
Как эти
программные дискурсы (и их патологии) могут перейти в разные государственные
стратегии, это зависит от структурных характеристик институциональной среды.
Эта среда канализирует (опосредует) политическую волю разных агентур, то есть
либо ослабляет (вплоть до полного подавления), или, наоборот, усиливает (вплоть
до полного доминирования) их влияние на ситуативные решения и на стратегии
политического руководства в разных сферах. От нее же зависит возможность
вербовки одних агентур другими. От нее же зависят возможности лоббирования
разных интересов и убеждений (предубеждений).
Вообще
связь между настроениями масс и практической политикой партократического
истеблишмента в современных демократиях двусмысленна. С одной стороны власть
зависит от избирателя. С другой стороны существует сложная и эффективная
технология уклонений от этой зависимости. Преобладает мнение, что связь между
общественными движениями и профессиональной политической сферой теперь
разорвана как в процедурно полноценных и не коррумпированных демократиях, так и
в редуцированных и коррумпированных.
Это
само по себе не должно бы оцениваться однозначно. Магистральная теория
демократии никогда не склонялась к плебисцитарности. В полном согласии со
здравым смыслом она отдает себе отчет в том, что народ не всегда прав и целый
ряд решений следует принимать без его участия. К сожалению, однако, паразитируя
на этой благоразумной философии, власть склонна заходить значительно дальше
простой независимости от настроений толпы. Политический истеблишмент и бюрократия имеют роковую
склонность манипулировать массами, руководствуюясь собственными корпоративными
интересами и синдромами. И тут обнаруживается одна серьезная опасность.
Нарратив
и политика связаны друг с другом не только как идеология и практика. Они могут
дополнять друг друга. Нарратив может существовать исключительно как
компенсаторная мифология для обширных сегментов общества, на самом деле
исключенных из политической процедуры. Политический истеблишмент может никак не
зависеть от нарратива, которым тешат толпу. Это верно даже в тех
случаях, когда ответственный истеблишмент и безответственная периферия
общества, общаясь друг с другом, пользуются одной и той же риторикой. Например,
эксперты убеждены, что в иммиграционной политике в Британии «сохранится
комбинация жесткой риторики и либерального режима». Правительство и
общественность в Британии широко пользуются антиевросоюзной риторикой, но
правительство на самом деле неуклонно сближается с Евросоюзом, в чем его
непрестанно и обвиняют серьезные евроскептики. Франция, несмотря на свое
длительное антиамериканское позиционирование, никогда не переставала быть
верным союзником США в эпоху холодной войны, хотя большинство французов во всех
слоях населения были сильно антиамерикански ориентированы. Трудно сейчас
сказать что-либо определенное в этом плане о России. Кремль обвиняют с разных
сторон и в неогегемонизме и в безвольном пораженчестве. Возможно, российский
истеблишмент еще не дошел до стадии зрелого прагматического двоемыслия и его
стратегии скорее просто аморфны и импульсивны.
Но
политический истеблишмент, как бы он ни был профессионален, опытен и рационален
сам, как бы он ни был свободен от патологий, должен бы в любом случае понимать,
что националистический дискурс может быть как транквилизатором масс, так и
возбудителем. Если переживание национальности становится повседневным и
экзальтированным, оно может незаметно перейти в политическую демонстрацию и
даже в «захват почты и телеграфа». От ностальгического переживания прошлого
величия нетрудно перейти к мании величия со всеми вытекающими из этого
последствиями, а от поклонения собственной традиции к мессианству. Признаки
этого обнаруживает Москва, например, в своих отношениях с Киевом, Лондон в его
тенденции к экспорту демократии, а Париж в своей евросоюзной политике --
недавно председатель Еврокомиссии Баррозо заметил, что, заняв должность, он был поражен тем, насколько
в Евросоюзе ничего не возможно без согласия Франции. Истеблишмент, поощряющий
ксенофобию масс, даже если сам он чужд ксенофобии, может оказаться заложником
собственных популистских интриг. Такая ситуация назревала во Франции, где
предпринимались попытки действительно очень жесткой иммиграционной политики с
целью отнять голоса у партии Ле Пена.
Возможность
эксцессов нарастает, если сама элита не меньше, чем плебейские массы,
подвержена тому же синдрому и не располагает никакими другими, кроме националистических
(гегемонистских и антиинородческих), семиотическими ресурсами для артикуляции
политической стратегии. Тогда даже в обществе, где электорат из-за
несовершенств демократической процедуры не может повлиять на большую политику,
элита может действовать в полном согласии с его настроениями. Просто потому,
что у нее совершенно такие же (плебейские) настроения.
А в условиях
демократической конституции националистическое единство всех (перечисленных
выше) агентурных агрегатов общества может привести вообще к стремительному
росту циклона, который никто не будет контролировать, даже те, кто мнит себя
контролерами. Так было в Германии в начале 30-х годов. Веймарская республика
пала из-за патологического разрастания постимперского синдрома, охватившего все
агентуры общества. Немецкий опыт учит: если национал-популизм проникает в
политический мэйнстрим, то он в принципе отменяет партийную структуру
мэйнстрима, потому что национал-популизм и политика несовместимы.
Это значит, что Гитлер, закрывая все партии, действовал не только (и даже не
столько) в силу своего брутального деспотического инстинкта, сколько в силу
имманентной структурной логики. И от нее не застрахован никто.
В очень
интересной недавней статье, анализирующей британскую ситуацию, есть наблюдение,
которое стоит процитировать полностью: «В вопросе об участии Британии в ЕС и
левые, и правые политики обнаружили оселок, позволяющий им обращаться напрямую
к нации (directly to the nation -- я предпочел бы сказать не «напрямую к нации», а «ко
всей нации» -- А.К.) и, таким образом, выйти за границы партийной политики.
Обнаружилась уникальная возможность найти основу для всенародной легитимации
национальных проектов, которые не могли бы быть присвоены главными
политическими партиями.....Так евроскептицизм стал способом апеллировать к
народу за пределами механизма и институтов партийной системы. «Европа»
оказалась в британских политических дебатах фундаментально общенациональной
проблемой; эта проблема была попросту слишком важна, чтобы отношение к
ней определялось партийной лояльностью (курсив везде автора – А.К.)».
Если партии
все-таки сохраняются (не запрещены, как при Гитлере), то возможны несколько
вариантов: или (1) политический рынок глубоко реконструируется вдоль новой
линии раскола: патриоты против космополитов, или (2) патриотизм оккупирует
обширный центр политического рынка, оттесняя все остальное на
мелко-раздробленную периферию, или (3) существующие партии благодаря инерции их
машин и огромного социального капитала сохранятся, участвуя в перманентном
«конкурсе на звание лучшего патриота», или (4) политическая сфера, впадая в
хаос, в сущности, отмирает, и общество начинает жить совсем без нее, под
управлением, скажем, экспертократии (бюрократии), и в ожидании, когда «новый
мир» родит «новую политику».
Вариант
(1)теоретически возможен, и найдутся энтузиасты, которые будут буквально молиться,
чтобы так и произошло. Но «по жизни» это очень мало вероятно, потому что
космополиты почти наверняка будут заклеймены как предатели – в России быстрее
всего и, можно опасаться, с наименее «галантными» последствиями. Впрочем, после
паузы этот вариант может и реанимироваться как одна из возможностей.
Вариант (2)
будет означать торжество фактической
однопартийности, и это как раз то, что уже хорошо прорисовано в России. Вариант
(3) будет означать более сложную и, вероятно, более эффективную систему господства
патриотической (с экзальтацией или без) партократии, но не до конца
объединенной, с сильным элементом конкуренции и сменностью правительства. Это
на глазах происходит в Британии и Франции, хотя их двухдольные партократии
имеют разную генетику и морфоструктуру. С точки зрения очень глубокой
политической теории разница между вариантами (2) и (3) непринципиальна. Но с
точки зрения практической политики она весьма значительна.
Вариант (4) –
это настоящая историческая цезура и фронтир. Симптомы движения в этом
направлении можно обнаружить повсюду и чего можно ожидать на выходе, судить
очень трудно, как это бывает всегда, когда в воздухе начинает бродить что-то по
настоящему новое.
No comments:
Post a Comment