Sunday, 21 December 2014

Интеллигенция (интеллектуалы) и война


Сейчас (декабрь 2014 года) я начинаю публикацию нескольких работ, где намечаются некоторые идеи, использованные потом в работе «Интеллигенция как тема общественной полемики». Тема этой публикация также пересекается с темой «мировая война», которую я теперь муссирую в этом блоге и в журнале «Неприкосновенный запас»

Александр Кустарев

Псы войны

(первоначальная публикация в еженедельнике «Новое время»» № 9 за 1998 год; редакция и примечания 2014 года)

Архив еженедельника «Новое время» (1943-2007) чья-та рука устранила из сети. Боритесь за его восстановление!

«Когда говорят музы, пушки молчат». «Когда идут солдаты, спокойно дети спят». Должен признаться, что второе утверждение вызывает у меня больше доверия. Поэт с лирой в руках выглядит, конечно, больше сторонником мира, чем солдат с автоматом, но не надо торопиться.
Я не собираюсь утверждать, что поэты и вообще интеллектуалы всегда и везде хотят войны и что современные войны (забудем для простоты про античность) происходят исключительно по вине интеллигенции. Моя задача более ограничена.
Я хочу выяснить, каковы мотивы интеллигенции толкать общество к войне и как она это делает, даже в тех случаях, когда не вполне понимает или совершенно не понимает, что она делает. Отсюда до признание виновности в стиле Нюрнбергского процесса еще долгий путь. Моя заметка не только рне обвинительный приговор, но даже еще и не прокурорская речь в суде. Это всего лишь следственный материал. Не более того.

Состав преступления

Разберемся, что такое «война». Напомним простую и очевидную вещь: война это такая разновидность или стадия конфликта, когда две стороны пытаются подавить или устранить друг друга применением оружия. В риторической и поэтической практике это слово используется для обозначения любого столкновения интересов, что, разумеется, некорректно. «Холодная война», таким образом, это не война. А разборка в Чертанове – война.
Так вот. Когда мы говорим, что последственный имел отношение к началу войны, мы можем иметь в виду три разных вида его участия. Во-первых, он мог быть носителем или агентом конфликта. Во-вторых, он мог способствовать нагнетанию
напряженности. В-третьих, он мог призывать к войне в ее прямом и чисто техническом смысле, то есть к поножовщине или перестрелке как таковой.
Интеллигенция – чрезвычайно важный агент конфликта в обществе. Это всегда было ясно народно-обывательскому сознанию. По мнению обывателя интеллигент «мутит воду». Это мнение сложилось в ту эпоху, когда интеллигенция старалась нарушать статус-кво, ставила под сомнение традицию, короче, когда интеллигенция была революционной, то есть думала об изменении общества.
Но на самом деле интеллигенция остается агентом конфликта всегда. Интеллигент определяет себя через свою культуру. Культура интеллигента отличается от культуры домовладельца, фабриканта и портного тем, что их собственность – дом, фабрика и швейная машина, а собственность интеллигента – культура. Демонстрация своей культуры – способ существования интеллигента. И любая интеллигентская группа, настаивая на себе, автоматически вступает в полемику с другими и стремится доминировать.
В принципе каждый домовладелец тоже, может быть, хотел бы отобрать дома у других домовладельцев, но переход домов из рук в руки не предполагает их уничтожения. Тогда как победа в борьбе культур предполагает устранение альтернативной культуры. А это зачастую оказывается возможно только методом уничтожения ее носителя. Если бутылка не сдается, ее уничтожают. Если враг лезет в бутылку, его уничтожают вместе с ней.
Я думаю, мы лучше поймем, что происходит, если вспомним теперь «национализм». Национализм – имперский или сепаратистский – прерогатива интеллигенции. Доля в национальных интересах есть у всех, но никто не связан с национализмом таким роковым и органическим образом как интеллигенция. Национализм как проектная идея родился не в деревне или на городском дворе, а в интеллектуальном салоне. По ходу дела у интеллигенции появилось много подельников, но главной лошадью в националистической упряжке всегда оставалась она.
Здесь нет места для обильных цитат, и вместо этого сошлемся в этой связи на знаменитый в свое время (1927 год)  памфлет Жюльена Бенда «La Trahison des clercs» («Предательство интеллектуалов») с обильными иллюстрациями этой фактуры [Примечание 2014 года: ссылаться на Ж. Бенда в 1998 году было с моей стороны несколько бесьактным пижонством, поскольку этой книги не было на русском языке, но теперь русский перевод есть] . Главная идея Жюльена Бенда в том, чтто интеллектуалы вопреки уставу своего ордена предались политическим страстям. Национализм оказывается их главной политической страстью, потому что стремление к культурному партикуляризму это их raison deetre.
Хотя удельный вес конфликта между салонами (нации это суперсалоны) в постиндустриальном или информационном обществе возрастает, все же это, разумеется, не единственный конфликт в обществе, и интеллигенция, стало быть, вовсе не единственный активный агент конфликта. Но она ухитряется принять шумное участие в тех конфликтах, которые имеют иную, независимую от нее самой, природу. И это объясняется даже не ее оппортунистическим стремлением лезть не в свое дело. Ее участие в любых конфликтах на самом деле функционально неизбежно, поскольку обязательная часть любого конфликта – это враждебная пропаганда. Прежде чем стать войной, конфликт идет, что называется, на словах и это – работа интеллигенции.
Интеллигенция обеспечивает не только семиотическую, но и психологическую часть конфликта. И здесь оказывается, что ее культура вполне адекватна той задаче, которая выпадает на ее долю. Дело в том, что для интеллигентской среды очень характерно повышенная нервная интенсивность рессентимента. Рессентимент, или, проще говоря, ревнивое отношение людей ко всему, что делают другие, что происходит с другими, осоенно к успеху других – неизбежный эмоциональный фон там, где во главу угла ставится реализация личности, самореализация, а главным методом самореализации оказывается словесное оформление личности, ее речевое поведение, я бы сказал даже ее речевая политика (speech policy). Она-то и отличается перенапряженностью+ для нее характерны грубые выпады, унизительные замечания, разоблачения и даже клевета. Нетрудно сообразить, что все это мы и называем нагнетением напряженности.
Тщеславие, заметил Макс Вебер, вообще в природе людей, а в академической среде это просто профессиональная болезнь. А в артистической тем более. К сожалению это правда. Даже на уровне межгосударственных отношений так называемые личные амбиции нередко играли роковую роль. Ну а гражданские конфликты почти всегда обостряются именно из-за этого.
Было бы соблазнительно подозревать, что все интеллигенты попросту непорядочные люди. На самом деле этого не может быть. Целый социальный класс, так же как и любая этническая группа, не может быть порядочным или непорядочным. Интеллигенты скорее всего просто жертвы своей функции и тех ресурсов, которыми им приходится мани пулировать в ходе самопрезентации и разрешения конфликта друг с другом.
Комплекс правоты – важнейший побудительный стимул интеллигента. А под правотой в конечном счете понимается моральная правота. В подобных ситуациях проверка правоты логикой или опытом неуместна, ибо она может привести к окончательному выяснению, кто же все-таки прав. А именно этого и не требуется. Потому что в этом случае не будет оснований для конфликта. Между прочим, горделивая заповедь националистов прямо сообщает нам о полном отсутствии интереса с их стороны к объективным критериям правоты. «Это моя страна и неважно, права она или не права» (right or wrongmy country) – так любят говорить националисты. Для националиста нация, а точнее его нация представляет собой безусловную конечную моральную ценность.
Поэтому всякое культурное самоутверждение сопровождается неизбежным морализированием. Противник всегда оказывается аморальным. Для понимания этой ситуации полезно вспомнить о типологии этики, предложенной в свое время Максом Вебером. Вебер говорил об этике убеждений (Gesinnungsethik) и этике ответственности
(Verantwortungsethik).
Этика ответственности предполагает, что агент, скажем, политического процесса подсчитывает, так сказать, себестоимость своего поведения и принимает рациональные решения на основе этой калькуляции.
Этика убеждений не считается ни с чем, кроме предполагаемой необходимости стоять на своем. Она ведет к религиозным войнам. Или националистическим, коль скоро они представляют собой секулярный вариант религиозных. Тенденция к этике убеждений – имманентное свойство интеллигентской общины. Многочисленные биографические примеры трусливой беспринципности и коллаборационизма интеллигентов не должны затемнять сути дела.
[Примечание 2014 года: В отличие от ссылки на Ж.Бенда это не чисто пижонская ссылка; идеи Вебера тогда в России почти не были известны, и мне искренне хотелось помочь публике, снабдив ее инструментальным умственным ресурсом, но такое впечатление, что это были пустые хлопоты – российский морализаторский дискурс остается таким же как полтора века назад, хотя пара других идей Вебера широко циркулируют в общественном разговоре; впрочем, и они, кажется, стали мертвыми клише, так и не повлияв на российское умозрение]
Здесь, пожалуй, надо вспомнить о том, что община, о которой мы говорим, делится на гуманитарную и научную иинтеллигенцию. Культура научной общины, вообще-то говоря, совершенно иная. Больше того, уже почти два столетия идет постоянная борьба между ними за влияние. И гуманитарная культура с ее апологией интуитивизма, иррационализма, эстетизма пока, кажется, преобладает. Даже ученые мужи par excellence забывают логику и эмпиризм, когда выходят из своих лабораторий и научных кабинетов и направляются на интеллигентские вечеринки. Предлогом для этого служит мнение, что упрощенно-схематизированный мир науки не покрывает всей полноты жизни. Не будем вдаваться в бездонную глубину этой темы. Сейчас важно только напомнить, что культура совокупной интеллигенции  -- это так называемая «гуманитарная культура».
Культура, которую мы соогласно некоторой традиции назвали «гуманитарной», -- благоприятная среда для нагнетения напряженности. Может быть, роль интеллигенции этим и ограничивается? Может быть, интеллигенция просто самозабвенна и инфантильно-безответственна, но не более того? Играет с огнем, не понимая толком, с чем играет?
К сожалению, дело обстоит несколько хуже. Терроризм и эстетизация войны как образа жизни обязаны своим существованием интеллиогенции.
Разумеется, нет оснований разделять вульгарное полицейское представление, будто каждый студент – бомбист. Но история терроризма от Нечаева до Басаева наглядна и впечатляет. Впрочем, интеллигентское происхождение терроризма никто вроде бы и не оспаривает. Не будем повторять всем известное, а просто сошлемся на такой авторитетный анализ как «Lhomme revolté» Альбера Камю.
Обыденно-правовое сознание делает различие между подпольным терроризмом и военными действиями: война законна, а терроризм нет. Сами террористы не любят, когда им указывают на эту разницу. Их взгляд – отнюдь не полный вздор. Но оставим юридический аспект этой проблемы экспертам ООН и воюющих сторон. И допустим на этот раз, что открытая полевая война и террористический акт – это в самом деле разные вещи. Тогда мы должны вспомнить и об интеллигентской традиции пацифизма.
В принципе пацифизм был заложен в самую суть христианства и современный пацифизм возрождает эту традицию, отталкиваясь от опыта современных войн. Можно считать, что он восходит к Толстому (Крымская война) или к Стивену Крейну (гражданская война в Америке). Первой сознательно-программной пацифистской была, вероятно, Берта фон Зуттнер, а как широкое программное движение пацифизм оформился после Первой мировой войны. Жюльен Бенда, на которого мы уже ссылались, говорил, что интеллектуалам понадобилась война, длившаяся 50 месяцев и унесшая миллионы жизней, чтобы они спохватились. Действительно, война 1914-1918 годов далеко превзошла все то, что убогое воображение гуманитарной интеллигенции могло себе представить. Но даже еще в самый разгар войны у интеллигенции хватало духа писать, например, про войну такое: «Война – одна их благородных, хотя и ужасных форм борьбы ... Во имя жизни ведется война и служит она полноте жизни. Вы, пацифисты-гуманисты, восстающие против войны и призывающие к вечному миру, вы не верите в высший смысл человеческой жизни, не верите в вечную жизнь ...». И так далее в этом роде.
Так писал Бердяев. Так писали и многие его современники во Франции, Германии и Англии. И они не были белыми воронами в своем общественном классе. Они выражали настроения интеллектуалов. Теперь такая риторика стала на кокое-то время достоянием мусульманских шахидов. Ни один добрый христианин сегодня такое не напишет. Но призывать власти к насилию над несогласными вроде бы светские интеллектуалы вполне готовы. Например: «Если президент Ельцын и все исполнительные и судебные власти не поведут себя на самом деле очень жестко и быстро, на них ляжет политическая ответственность. Пора научиться действовать.... Эти тупые негодяи уважают только силу. Так не пора ли ее продемонстрировать?». Таков образ мышления еще одной «группы товарищей» из высших слоев российской интеллигенции накануне обстрела Белого дома в 1993 году...
У интеллигентского сознания вовсе нет иммунитета к синдрому поножовщины . Особенно когда стрелять и подставлять себя под пули предстоит не им самим, а кому-то другому.


Saturday, 22 November 2014

Каддафи, Мубарак, Асад, Янукович и Арабская весна

Архив еженедельника «Новое время» (2001-2007) чья-та рука устранила из сети. Кому это мешало? Неужели не найдутся библиофилы-энтузиасты для того, чтобы его восстановить, хотя бы частично? Чем только сетевики ни пробавляются, стараясь привлечь к себе внимание. Занялись бы делом.
А теперь к делу.


Такое впечатление, что приходится теперь сожалеть об устранении от власти дома Каддафи и дома Мубарака. В России, насколько я себе представляю, вообще никто не сомневается, что их надо было беречь, а не ликвидировать. Западная общественность тоже склоняется к этому, хотя, может быть не так единодушно и решительно. На Западе только дипломаты и политики, ответственные за принятие решений, упрямо настаивают, что это было «победой демократии». То же относится и дому Саддама Хуссейна, хотя и с некоторыми оговорками. Более смелые еретики готовы распространить это и на Януковича. Кажется, сейчас никто не хочет, чтобы Башара Асада постигла та же судьба что и низвергнутых ближневосточных потентатов.

С этим невозможно не согласиться. Вопрос только в том, как эту позицию аргументировать. Простой довод гласит: любой порядок лучше хаоса. Я не думаю, что это достаточный довод. Хаос может быть лучше порядка, поскольку чреват порядком, тогда как порядок чреват хаосом. Нельзя сказать: плохой порядок (мир) лучше доброго хаоса (войны). Возникавшая на Ближнем востоке монократическая и квазимонархическая государственность, возможно, не была тупиковой и могла развиваться по той же траектории, что и Западная, то есть в сторону конституционной демократии. Но «арабская весна» этот процесс прервала, и все начинается теперь сначала. Я обсуждал эту идею (с некоторым скептицизмом) в журнале «Неприкосновенный запас» (№ 3, 2011), а еще раньше (с некоторым оптимизмом) в заметке для еженедельника «Новое время» 10 лет назад, которую теперь и воспроизвожу. От нее будет в самый раз перейти к эссе «Геополитическая динамика: Ближний восток», опубликованную в этом блоге


Александр Кустарев


УКРОЩЕНИЕ  КАДДАФИ

 
           Ливия прощена и возвращается в Cистему. Каддафи объявил, что ликвидирует всю свою программу по созданию оружия массового уничтожения и безоговорочно подчиняется всем инспекциям. Сразу за этим последовали положительные сигналы из Вашингтона и Лондона. Шаг Каддафи был назван мудрым, а сам он – ответственным государственным мужем.  Несмотря на бурное прошлое Каддафи и его репутацию непредсказуемости, капитуляция Ливии расценивается как неподдельная.  Не замедлили последовать и триумфальные объяснения происшедшего. Дескать, американская стратегия в отношении Ирака себя полностью оправдала. Судьба Саддама так напугала остальных, что они теперь один за другим будут сдаваться.  Признаки этого проявляют Сирия и Иран. Значит – воевали не зря.
Воевали не зря. Это правда, но не вся правда, совсем не вся. Связь укрощения Каддафи с укрощением Саддама несомненно была, но считать, что операция в Ираке была единственным или даже решающим фактором капитуляции Каддафи было бы неосторожно. Такая трактовка событий сильно обедняет содержательную сторону происшедшего. На самом деле путь Ливии обратно в Систему начался существенно раньше, а его завершающая фаза длилась ни много ни мало 9 месяцев, как теперь сообщают сами Лондон и Вашингтон. Операция «Саддам» и операция «Каддафи» проходили параллельно. Можно думать, что ход одной повлиял на ход другой, но это вовсе не обязательно. Есть не меньше оснований думать, что операция «Каддафи» развивалась совершенно самостоятельно и уже в начале её завершающего этапа, если не раньше, её исход был предрешён.
Американцы больше склонны к триумфализму, но англичане держатся более осторожно или по крайней мере считают нужным делать вид, что не только в американской силе дело. Это было заметно и официальном заявлении Тони Блэра, которому теперь приписывают (не совсем без основании) главную роль в этой успешной дипломатической сделке. Слова Блэра: «Это укрепляет безопасность в регионе и показывает, что проблема распространения вооружений может быть решена в ходе дискуссий и полюбовно в ходе взаимных обхаживаний (engagements)». Блэр явно разделяет две операции как альтернативные.
Противостояние Ливии Системе и в первую очередь её главному штабу в лице Вашингтона не объясняется только тем, что происходит на международной арене. Имеет значение и то, что за 34 года произошло в самой Ливии.
Придя к власти после свержения прозападного монархического режима, Каддафи начал в стране настоящий революционный процесс. Была проведена широкая исламизация повседневной жизни, хотя она на самом деле была гораздо более поверхностной, чем можно было подумать, судя по ливийской пропаганде и сенсационалистской западной прессе. Шариат, например, остался периферийным элементом ливийского общества.
Много разговоров было и об арабском национализме с упором на арабское единство. Но это было связано с претензиями Каддафи на всеарабское лидерство. Когда-то его кумиром был Насер, и он видел себя как наследника египетского президента. Но не он один претендовал на это, и его претензии, как и следовало ожидать, не нашли поддержки нигде в арабском мире.
Это было связано отчасти с ничтожностью самой Ливии как государства, а отчасти и с особым характером революционизма Каддафи. Для секулярного арабского антиимпериализма (от баасизма до самого Насера) Каддафи был слишком религиозно окрашен. А для настоящего политического ислама он был слишком светским.
Свою социальную утопию Каддафи изложил в «Зелёной книге», символически апеллирующей к исламу как универсальной философии и к природоохранительной («зелёной») идеологии, якобы органичной Третьему миру. Но её сердцевиной был проект социализма с сильным популистски-анархическим оттенком, что было отголоском европейской революционной философии. Можно сказать, пожалуй, что и в исламе Каддафи интересовал прежде всего «социалистический» элемент. Провозглашалась «джамахирия», что означало приблизительно в европейских терминах «народное социалистическое государство масс». Не обошлось без китайского влияния. Скорее всего оттуда Каддафи почерпнул идею «опоры на собственные силы», призвав в 1977 году всех ливийцев выращивать кур, например.
Хотя на Западе всё это воспринималось как исламский фундаментализм, в самом мусульманском мире это выглядело скорее как еретическое учение. Каддафи помимо всего прочего присвоил себе авторитет религиозного учителя, и улемам это никак не могло понравиться. По их мнению Каддафи поставил «Зелёную книгу» на место шариата и отказался подчиняться профетической традиции ислама. Особенно яростными врагами Каддафи стали главные силы политического ислама вроде «Мусульманского братства» и «Исламской организации освобождения».
Поразительным образом Каддафи больше чем кто-либо в исламском мире может рассматриваться как аналог европейскому персонажу «революционера». Очевидно поэтому он оказался в самом исламском мире в изоляции и стал форсировать всемирно-революционную сторону своей философии. Это означало экспорт революции, а на деле обернулось простым терроризмом и пособничеством терроризму. Сперва Каддафи устранял своих оппонентов, живших в эмиграции. В 1980 году  секретарь ливийского «народного бюро» в Лондоне (фактически посол) Муса Куса в интервью газете «Таймс» объявил о начале кампании по устранению оппонентов Каддафи. Сразу же были убиты два ливийских диссидента в Британии, а потом прошла волна аналогичных убийств по всей Европе. Потом перешли со своих на чужих. В 1984 году из окна ливийского посольства в Лондоне была застрелена Ивонн Флетчер (патрульный полицейский). В 1985 году был захвачен итальянский лайнер «Акиле Лауро» (группа Абу Нидала, под покровительством Ливии). В 1986 году произошёл взрыв в дискотеке в Западном Берлине, посещаемой американцами. В 1988 году был взорван в воздухе пассажирский лайнер над шотландской деревней Локерби. В 1989 году французский авиалайнер взорвался в воздушном пространстве над Нигером. Везде приложила руку Ливия. Известно, что Ливия давала деньги и ирландским террористам ИРА.
В «ось зла», куда были включены помимо Ирака ещё Иран и Северная Корея, Ливия не попала, потому что сама эта формула родилась, когда террористическая активность Ливии уже практически прекратилась. Но в менее официальной формуле «оси зла» Ливия фигурирует вместе с Сирией и Кубой. Этой формулой в последнее время пользовался заместитель госсекретаря Болтон. Рейган называл Каддафи «бешеным псом». Но так или иначе, поход на Ливию не планировался. разговоры о том, что Каддафи может готовить арсенал оружия массового уничтожения, прекратились ещё в начале 90-х годов. Было очевидно, что подобные программы Ливия не в состоянии обеспечить собственной экспертизой. Но причастность Ливии к международному терроризму была очевидной, прокламировалась самой Ливией и вызвала реакцию. Американцы ещё при Рейгане неудачно бомбили Ливию, пытаясь убить самого Каддафи. А параллельно против Ливии были введены экономические санкции, имевшие, как считают специалисты, «разрушительный» эффект. Кроме «всенародного птицеводства» и розничной контрабанды Ливия ничего этому не могла противопоставить. Её нефтяное хозяйство в условиях санкций деградировало, а без него денег на революцию вовсе не было.
И Каддафи отступил. Отступил на обоих фронтах – международном и внутреннем. Отступление на международном фронте завершилось во вторник 16 декабря 2003 года. В этот день в одном из главных джентльменских клубов на Пэлл-Мэлл, «Клубе путешественников» (Travellers Club) состоялось шестичасовое совещание. В нём приняли участие 7 человек – четверо с британской стороны и трое с ливийской. Ливийскую делегацию возглавлял ( что символически очень важно) тот cамый Муса Куса, который 23 года назад выступил в роли герольда терроризма, а теперь возглавляет ливийскую разведку. На этом совещании был окончательно согласован текст заявления, с которым потом выступил Каддафи. В четверг 18 декабря Тони Блэр имел с ним 30-минутный телефонный разговор и этим была поставлена точка.
Но «взаимные обхаживания» начались уже два года назад сразу после 11 сентября. Теперь стало известно, что Ливия давала информацию американской и английской разведке о Аль Каиде.
Дипломатические отношения Лондона с Триполи были восстановлены в 1999 году. В августе 2002 года зам министра иностранных дел Майк О’Брайен посетил Каддафи и уже тогда британский МИД понял, что полковник готов к отступлению. Тогда же Ливия сообщила об аресте подозреваемых в сотрудничестве с Аль Каидой радикальных исламистов и бывших борцов в Афганистане. В январе 2003 года Каддафи стал прощупывать почву и дал понять Лондону, что хочет поговорить насчёт своего разоружения. Затем последовало согласие Ливии заплатить компенсацию жертвам теракта над Локерби.
Так шёл процесс на мировой арене. Он был вполне подковёрным, но в решающие моменты выходил на поверхность и широко освещался. Совсем не освещались вполне открытые процессы в самой Ливии. Одновременно с согласием заплатить компенсацию жертвам Локерби, Каддафи сделал важные декларации, обращаясь к «джамахирии». Он говорил о том, что Ливии нужны фундаментальные реформы с тем чтобы приумножить «народный капитал». Он призвал к перестройке общественного сектора. Каддафи добавил, что эта система не удалась, так же как она не удалась в Советском Союзе.
Он подчеркнул, что общественному сектору нужны преданные и квалифицированные кадры, и этого не удалось обеспечить. В экономике, продолжал он, нет места сентиментам и благодушию. Конечно, нужно избежать эксплуатации. Если это будет капитализм, то он должен быть «народным». И нефть должна остаться собственностью общества, но управляться должна «негосударственными компаниями» (non-state owned companies). Этими компаниями могут руководить иностранные эксперты. Банки должны перейти из государственной в общественную собственность. И так далее в этом духе. Всё это были не пустые слова. С января 2003 года в Ливии приватизировано 360 важных предприятий.
Считать всё это простой пропагандой и маскировкой невозможно. Более правдоподобно предположить, что ливийская революция завершает теперь полный цикл и кончает тем же самым, чем кончают все настоящие революции. Реформирование экономики и институциональной структуры, как бы через пень колоду они не шли, указывают на перерождение Ливии. Оливер Майлз, бывший британский посол в Ливии ещё летом писал, что «за последние восемь лет в Ливии произошли колоссальные перемены. Американцы вот уже 20 лет не знают ничего о том, что происходит в Ливии».
Можно думать, что эти перемены труднее было заметить извне по причине долгой несменяемости руководства, но с другой стороны именно неизменность руководства и сопутствующая этому стабильность были благоприятны для того, чтобы постреволюционный цикл благополучно пришёл к своему логичному концу.
Разумеется, его ускорило давление Соединённых Штатов и вообще Запада. Невозможно отрицать и то, что операция в Ираке произвела на Каддафи впечатление. К этому можно было бы добавить опасения Каддафи по поводу стабильности собственного режима. Говорят, он болен (рак) и очень хотел бы оставить руководство ливийским обществом в руках своего сына Саида аль-Ислама. Но Саид непопулярен в армии, а из-за рубежа его подсиживает принц Идрис (наследник свергнутой династии). Его может посадить на престол армия, поощряемая Западом (классическая реставрация вроде английской после Кромвеля), особенно в случае если подымут голову исламские экстремисты в стране и возникнет расстановка сил, напоминающая алжирскую.
Но без внутренне логичной трансформации самого ливийского истеблишмента эти факторы могли иметь и обратный эффект. Укрощение Каддафи – сложный процесс с несколькими компонентами, и ни один из них нельзя игнорировать.
Возвращение Ливии в Систему – хорошая новость. До некоторой степени она реабилитирует метод терпения и дипломатического обхаживания, давший было осечку с Ираком. Очень важно и то, что разрушается единый фронт силового давления на Запад со стороны застрявших на пол-пути к модернизации исламских стран.  
Но тут есть и одна опасность. Капитуляция (Ливия) или ликвидация (Ирак) агрессивных антизападных режимов ведёт к отделению сопротивления от государств. Международный терроризм окончательно «отвязывается». Конечно, некоторые арабские государства его в разной мере поощряли. Но коль скоро они его контролировали, то могли и сдерживать. Как это уже начали делать Ливия и вроде бы Сирия. Каково бы именно ни было их влияние на террористически-экстремистские группы, очень скоро, похоже это будет  пройденный этап. Будет ли это сопровождаться спадом террористической активности или, наоборот, усилением? На этот счёт существует волнующая неясность.

Tuesday, 18 November 2014

Пьер Буль Игры ума

"Как выглядеть интеллектуалом"? Недавно я обнаружил, что на пакет моих эссе на тему "интеллигенция" заметное число посетителей попадают через эту формулу. Это меня сильно обескуражило и напомнило мне об одном из моих любимых образцов беллетристики -- романе Пьера Буля "Игры ума". Если вам любопытно знать почему, читайте внимательно следующую публикацию

Я воспроизвожу свой старый book essay) о романе Пьера Буля «Игры ума» (Les Jeux de l’ésprit). Пьер Буль, известный всем благодаря экранизированным романам «Планета обезьян» и «Мост через реку Квай», написал еще десятка два романов и исторических очерков, не таких ярких, может быть, но не менее глубокомысленных. Он, кажется, последний в традиции, идущей от французского литературного классицизма через Вольтера к Анатолю Франсу и Андру Жиду (с оговорками). Его интеллектуальный стиль – парадоксальная комбинация рационализма со скептическим отношением к науке, и мизантропии с гуманизмом.


Роман «Игры ума» был опубликован в 1971 году, я его прочел около 1990 года и тогда он привел меня в полный восторг. Легко сознаюсь, что мой собственный скептицизм по поводу меритократического проекта в большой мере объясняется впечатлением от романа Пьера Буля. Реплику на него я написал для журнала «22» (Тель Авив), где тогда подвизался под покровительством семьи Воронель и Р.Нудельмана. К сожалению, не помню сейчас точно, в каком номере журнала этот маленький эссей был помещен под именем «А.Пташкин». Сейчас я воспроизвожу его по машинописной рукописи, местами сильно его переделав. Это оказалось необходимо через 20 лет, потому что в первоначальном варианте были досадные глупости, и их надо было устранить.

Итак.
Наука и власть

В романе Пьера Буля «Игры ума» рассказана следующая поучительная история. В один прекрасный день становится ясна беспомощность политических элит и правительств. Беспорядок в мире достигает возмутительного уровня, а большинство человечества безнадежно увязает в мизерабельном состоянии.
Научная элита предлагает все взять в свои руки, и политики, изнуренные своей неэффективной возней, подумав, соглашаются.
Всемирное правительство создано, и все быстро становится на свои места. Решены проблемы перенаселения, очищена среда обитания, покончено с нищетой. Дела человечества устроены, но, как говорил писатель О. Генри: поначалу казалось, что дельце выгодное, но погодите, дайте рассказать до конца.
После некоторой релаксации начинаются проблемы. Становятся все чаще несчастные случаи. Автомобили врезаются друг в друга, самолеты садятся мимо посадочной полосы и так далее. Смертность угрожающе нарастает.
Одновременно ученых начинает заботить еще одна проблема, казалось бы второстепенная, но очень для них неприятная: народ не проявляет никакого интереса к науке.
Ученым несколько обидно. Ведь наука – такое захватывающее занятие! Ученые вовсе не были элитистами, хотевшими припрятать науку как тайное знание исключительно для своей касты. Они хотели поделиться своим бесценным достоянием со всеми. Но тут-то и обнаружилось, что наука интересует людей меньше всего.
Итак, надо было решать две проблемы. Во-первых, растолковать согражданам радости и увеселения науки. Во-вторых, понять, почему люди мрут как мухи  без всякой видимой причины – просто, так сказать, на бегу, в результате необъяснимой случайности.
Чтобы решить первую проблему, стали читать населению хорошо продуманные популярные лекции. Результат не замедлил последовать, но несколько озадачил ученых.
Ведущий астрофизик доступно изложил публике свою новейшую концепцию происхождения космоса, галактик и звезд. Публика была в страшном возбуждении, и на астрофизика посыпались вопросы. На разные лады народ спрашивал, можно ли будет с помощью этой теории усовершенствовать гороскопы.
Крупнейший математик разъяснил аудитории самые последние достижения теории вероятности. Воодушевленные слушатели и его тоже забросали вопросами.. Они хотели знать, можно ли будет теперь рассчитать надежную стратегию в рулетке.
Физики, математики, биологи и психологи, грамотно управлявшие миром, призадумались.
Между тем психологам удалось установить, почему стало так много несчастных случаев. Обнаружилось, что они как правило результат в лучшем случае небрежного отношения к жизни, а в худшем случае – самоубийства. И самоубийства становились все чаще.
Постепенно обнаружилась и причина самоубийств – скука. Мир благоустроился, но стал скучен. Людям стало скучно жить.
Стали думать, что делать. Главный авторитет отошел к психологам. И психологи придумали следующее. Были организованы соревнование по борьбе без правил. Это был все тот же «кэтч», но с одним нововведением: борьба шла до смертельного исхода – как в сражениях гладиаторов в древнем Риме. В обстановке, благоприятной для самоубийств, готовых принять участие в таких соревнованиях нашлось достаточно. А наблюдать такие соревнования оказались рады все. Были построены огромные стадионы, проводились непрерывные чемпионаты мира и, разумеется, все это транслировалось по телевидению.
Успех. Кривая самоубийств пошла вниз. Но не на долго. Упадок моральных сил человечества не удалось радикально остановить.
Тогда был предложен усиленный вариант того же лекарства. Даже несколько. Принцип был тот же самый: схватка на смерть, но в разных экстравагантных условиях. Например, под водой в аквалангах, или в воздухе, или в лесу и так далее.
Колористическое обогащение зрелища помогло. Но опять не на долго. Тогда схватки были превращены в групповые. Постепенно перешли к схваткам и с применением оружия, все более изощренного. Стали планировать схватки на несколько дней, на месяц ...
Нетрудно догадаться, в каком направлении все пошло. Военные операции, транслируемые во всех деталях по телевидению, вытеснили в качестве развлечения все остальное.
Ученые наблюдали за этими играми вместе со всеми, но участия в них не принимали. Среди них даже нашлись еретики, сомневавшиеся , что лекарство от массовых самоубийств найдено корректное. Но после некоторых колебаний и они присоединились к авторитетному мнению большинства.
Заключительный аккорд выглядит примерно так: всеобщее побоище с применением ядщерного, химического и бактериологического оружия. Гибнет к чертовой матери все. И все с увлечением наблюдают собственную гибель.
Остроумная парабола. По духу вполне консервативная, выражающая самую сильную, как мне кажется, сторону консерватизма – скептицизм. Поучающая нас еще раз, что осуществление идеала в виде полного порядка на земле ведет к исчезновению жизни. [похожая парабола есть у Борхеса в рассказе, который, кажется, называется «Город бессмертия»]. В самом деле, выбор между индивидуальным и коллективным самоубийством – небогатый выбор.
Не надо, конечно, заходить слишком далеко и объявить ненужными какие бы то ни было улучшения земной юдоли вообще.
В то же время, не надо думать, что ситуация, возникшая в результате успешной работы сциентистского правительства, невозможна. Провидение, конечно, ведет прогресс вдоль экспоненты, и у нее есть асимптота. Мы не знаем, правда, как далеко от асимптоты мы располагаемся теперь, но она где-то там есть.
Ее существование как будто гарантирует нам в конечном счете безопасность. С другой стороны можно предположить, что дело с этим миром обстоит сложнее и парадоксальнее, а именно, асимптоту можно пересечь, как ни безграмотно может показаться это предположение кандидатам физ-мат наук. В реальной жизни люди сплошь и лядом переходят положенные им пределы.
Но тут-то и зарыта собака. Игнорировать асимптоту значит нарушить закон природы. И это нарушение наказуется. Что собственно наука и предсказывает, утверждая, что пересечение асимптоты – абсурд. Об этом и напоминает нам фантазия Пьера Буля.
В основе книги лежит логическая схема. Ее можно презентировать по разному. Например, в виде концепта, то есть эссе на 5-7 страниц, чего такой мастер был Борхес, или в виде стихотворения, или даже афоризма. Романы для этого писать не обязательно да и, пожалуй, нежелательно. Словесная избыточность, как пересечение асимптоты, не остается безнаказанной.
Как лингвистический материал роман Пьера Буля совершенно неинтересен. Язык его примитивен, и никаких семантических игр в нем нет. У него нет стиля, попросту говоря. Характерология и межперсональные коллизии скудны почти до полного отсутствия. В общем они сводятся к подсказкам сценаристу и режиссеру на случай, если кто-то захочет превратить роман в кинопродукцию. Очень многие романы теперь таковы. Развитие видео-техники сильно повлияло на литературную технику не только эстетически, но и просто через коммерческий соблазн.
Но есть и другие соображения в пользу романа как реализации концепта, тоже коммерческие, но и дидактические.
Дело в том, что маломерный словесный продукт, а тем более микропродукт – не товар, на нем много не заработаешь. Чтобы зарабатывать на коротких рассказах, эссеях, стихотворениях и афоризмах, их нужно печь как пирожки – гроссами. Качество концептов на таком конвейере поддержать не удается, даже с учетом низкой требовательности потребителя. Массовый читатель, конечно, проглотит любую околесицу и тривию знаменитости, но знаменитым нужно еще сначала стать. А записные остряки-афористы, профессиональные версификаторы и колумнисты обречены на посредственность. Как бы они ни были адекватны профессионально по критериям редакторов, их продукт – жвачка.
Нет, много хороших концептов не придумаешь. И чтобы заработать на них, нужно придавать им такой товарный вид, который превращает концепт в вещь. Эта вещь – книга, роман, пусть короткий, но ощутимых размеров. Все романы Буля кстати – короткие.
К счастью, коммерческая эффективность в данном случае совпадают с дидактической эффективностью. Малые и микроформы легко теряются, если, как я уже говорил, производитель не напоминает о себе рынку каждые пять минут и какие-то издатели его не пиарят, а вот роман-книга живет долго и хорошо видна. Чтобы муху заметили, из нее надо делать слона. Пьер Булль был мастером этого дела. «Игры ума» -- один из самых лучших его слонов -- слонят.    

Wednesday, 29 October 2014

Первая мировая война Империализм Старый режим




В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в дальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 



Александр Кустарев



Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват




Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.

Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.

Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.

Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.



***

Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.

Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.

Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.

Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   

Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.



***

Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.

Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.

Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.

Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.

Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.

В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.



***

У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».

Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.

Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).

Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.

Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.

Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.



***

Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.

В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.

Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.

В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?

С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.

Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.

На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»

Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».

Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........

Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.

Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].

Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.

Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).

Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.



***

В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.

XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.

Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 

Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.

Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».

Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.

Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.

В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.

И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.

Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 

После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.

Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.

В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence

Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.

И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.

Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.

Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.

Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.

Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.

Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?



***

Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?

Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.

Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.

Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).

Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.

И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?

Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?

Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.

Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?

Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.

Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  









В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  













































В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.  



























В журнале «Неприкосновенный запас» и в этом блоге я теперь публикую материалы о Первой мировой войне. Это моя любимая тема и я пользуюсь 100летием начала войны, чтобы вернуться к ней, развивая, углубляя и оркеструя идеи, которые впервые мне пришли в голову в середине 90-х годов, когда я переводил на русский записку Макса Вебера (и соавторов) Версальской комиссии. Сейчас  я публикую статью, написанную для журнала «Знание -- сила» ( № 9 за 1996 г). Там ей дали название «От «старых» режимов» к «новым элитам»», сократили под свой стандарт и по своему отредактировали – вполне приемлемым образом. Здесь я воспроизвожу ее по рукописи с некоторой в основном литературной правкой. Жанр публикаций в «Знания – сила» не предполагал референции, и я это не исправил, хотя в лальнейшем, может быть, это сделаю, если руки дойдут 

Александр Кустарев

Тридцатилетняя война ХХ века: кто виноват


Две мировых войны ХХ века для меня слиты в одну. У меня сохранились поверхностные детские воспоминания о Второй мировой или Великой Отечественной, но в общем она прошла мимо меня бледной тенью; я был тогда слишеом мал. И то место, которое ей полагалось бы занять в моем сознании, сначала заняла Первая мировая.
Получилось это так. Главными идолами интеллигентных молодых читателей в Ленинграде во второй половине 50-х годов были Хэмингуэй, Ремарк, Дос Пассос. Кое-кому были уже тогда известны Луи-Фернан Селин и даже Дрие ла Рошель, изъятые в СССР из библиотек за их последующие пронацистские симпатии, но переведенные на русский перед войной. И таким образом интеллигантная молодежь с интересом к истории легко попала в эмоциональную кабалу к фирме «Хэм и Ко» и оказалась в тени Первой мировой войны, породившей беллетристику, которая стала влиятельной в российской столичной среде как раз в это время. Эта среда, начавшая оттаивать после последней войны и хрущевского зигзага, переживала то, что ей полагалось переживать в 30-е годы и что не состоялось, поскольку тогда у нее были совершенно другие поводы для переживаний. Так называемое «потерянное поколение» на Западе, можно сказать, «реинкарнировалось» в Советском Союзе после следующей войны. Так и получилось, что опыт Первой мировой войны оказался мне ближе чем опыт Второй.
Но время шло. Ремарковщина усыхала. Негативная реакция на высокопарную, избыточную и казавшуюся неправдивой официальную советскую литературу о Великой отечественной войне притуплялась. Обе войны перестали быть частью личного – подлинного или придуманного – опыта. Их переживание сменилось исторической рефлексией. И тогда две войны в моем сознании стали сливаться в одну.
Мое поколение оказалось, повидимому, особенно благоприятно расположено во времени для восприятия и понимания двух Мировых войн как одного в сущности события. Или, лучше сказать, оно оказалось первым исторически поколением, которому это слияние далось без особого труда. Теперь, если меня сроашивают, когда ВОЙНА кончилась, я, конечно, отвечаю, что в 1945 году. А на вопрос, когда она началась, я без колебаний отвечаю, что в 1914.

***
Два акта одной Большой войны были разделены, между прочим, весьма коротким промежутком времени. Чем дальше мы уходим от Потсдамского соглашения, тем более коротким этот промежуток представляется. В самом деле. Гражданская война в России, которую с полным основанием можно считать продолжением Первой мировой, тянулась, скажем, до 1922 года. На 1923 год приходится короткий, но яркий эпизод, именуемый иногда «Рурской войной»: французские войска были посланы в Рурскую область, чтобы «помочь» Германии выплачивать репарации поставками рурского угля. А так называемая Вторая мировая война  началась, как считалось раньше (и вполне обоснованно) с нападения Италии на Абиссинию в 1935 году.
Остается 12 лет. Военные действия между 1914 и 1945 годами длились 18 лет – дольше. Важно также помнить, чем был насыщен мирный промежуток.  Посредине он украшен Великой депрессией 1929-1933 годов.  А политическая жизнь в эти годы состояла из лихорадочных и рискованных дипломатических маневров то ли в попытках предотвратить еше одну войну, то ли в попытках предрешить ее исход с помощью наиболее удобных для каждого из ее будущих участников союзнических комбинаций. Между 1923 и 1938 годами война пусть и не гуляла по европейской земле, но она висела в европейском воздухе. Ее боялись, ее ждали, ее хотели.
Нередко теперь всю эту эпоху именуют «тридцатилетней войной» (трудно толкуемая, но вполне сознательная аллюзия на «тридцателетнюю войну в XVII веке). Этим обозначением пользуется, например, Эрих (Эрик) Хобсбаум в своей импозантной «биографии ХХ века» под названием «Эпоха крайностей». Отдает предпочтение этому термину Ральф Дарендорф.  Настаивает на нем Иммануил Валлерстайн.
Обыденное сознание еще не привыкло к такой трактовке. Ее адепты вполне сознают, что понятие «тридцатилетняя война» имеет сильный полемический оттенок. Не все с ним согласны. Большинство несогласных, можно подозревать, просто боится примкнуть к новому понятию, пока инстинктивно не почувствует, что это уже стало безопасно с точки зрения спокойной академической карьеры. Их несогласие можно игнорировать.   
Но выдвигаются и серьезные сомнения в адекватности предложенного обозначения этого периода всемирной истории. Как правило подчеркивается, что идеологическая окраска Второй мировой войны резко отличает ее от Первой – чисто геополитического конфликта в борьбе за мировое господство. На мой взгляд традиционная историография сильно преуменьшает идеологическую сторону Первой мировой и геополитическую сторону Второй, но я не буду здесь вступать в возможную полемику на этот счет. Для целей этой статьи мне достаточно просто объявить, что на мой вкус концептуализация  периода 1914—1945 гг как одной и непрерывной «тридцатилетней войны» не только уместна, но и специфически продуктивна.

***
Вряд ли кто сомневается в значении этой эпохи  для всей истории человечества. При взгляде на нее дух захватывает. Грандиозный масштаб – вот что поражает в первую очередь. Это ощущение масштаба события в свое время эффектно выразил В.И.Вернадский. Человечество, писал академик, представляет собой, безусловно, геологический фактор. Мне оканчательно это стало ясно, продолжает Вернадский, когда я наблюдал за ходом Мировой войны.
Вот так. Есть что-то леденящее в этом хладнокровном суждении. Тут, понимаете, люди гибнут, а он про геологию. К сожалению, так бывает частно: содержательные идеи приходят людям в голову, когда они отвлеваются от своего морального инстинкта. В самом деле, в пассаже Вернадского мы находим не только завороженность масштабами события, но и указание на его содержание. Потому что масштабы «тридцатилетной войны» сами по себе есть ее существенный содержательный элемент. Размах и методы уничтожения биологической массы в продолжение этой войны настолько ошеломительны, что это привело к полной (во всяком случае пока что) победе пацифизма, который появился на сцене незадолго до 1914 года как бы в предощущении того, куда идет дело (Берта фон Зуттнер, символически умершая именно в этом году). Дискредитация войны как разновидности человеческих отношений, если это действительно происходит, большое событие в культурной эволюции. Многое указывает на то, что такой сдвиг в евро-американском сознании произошел. Трудно иначе объяснить то, что война последних 50 лет была холодной, если бы не пацифизм, несмотря  на шок Хиросимы, оставшийся для всех  заинтересованных сторон, кроме Японии, абстракцией.
Уже одно это наблюдение, как мне кажется, нетривиально, но, разумеется, этим дело не ограничивается. Уроки «тридцатилетней войны» многочисленны, и пройдет еще много времени, прежде чем они будут по настоящему извлечены. Но уже сейчас  кое-что можно заметить.
Никогда раньше в истории проблема понимания события и его моральной оценки не были так тесно переплетены. Ощущение, что эта война, вся война целиком, а не только ее эксцессы,  была преступлением против человечества, никогда не покидало ни ее участников, ни ее комментаторов. Достаточно, например, сослаться на мемуары Бетман-Гольвега, бывщего в 1914-1917 гг германским канцлером.
Ну а если это преступление, то кто-то должен быть преступником, кто-то должен быть в этом преступлении виноват. Многозначительно, что еще до начала войны (то есть до 1914 г) ее будущие участники были озабочены тем, кто впоследствии будет обвинен в том, что война все-таки началась. Пожалуй, это была первая в истории война, которую все ее будущие участники считали нежелательной и очень не хотели, чтобы им пришлось за нее отвечать. Европа сползла к войне под аккомпанемент взаимных обвинений. Они продолжались и потом все годы долгого «перемирия». Тяжба по этому поводу улеглась, хотя и не совсем, только после Нюрнбергского процесса. Гитлеровский режим так сильно «наследил» и у себя дома, и на оккупированных территориях, что казалось совершенно несомненным, кто тут был главный преступник. Ну что ж, если смотреть на Вторую мировую войну как на изолированное событие, вряд ли у кого возникнет охота пересматривать устоявшиеся и даже юридически оформленные в Нюрнберге представления.
В конце концов, нацисты, во всяком случае Гитлер, открыто декларировали свои цели. Можно, конечно, думать, что это была пустая пропаганда вроде разговоров о «мировой революции» в оскве, но случилось так, что мировой революции не произошло, а геоманское завоевание вропы и нападение на Советский Союз – произошли. Вопрос о виновности во Второй мировой войне, таким образом, как будто бы недвусмысленно и окончательно решен.. Но никак нельзя сказать того же о начале «тридцатилетней войны» в 1914 году.

***
У того, кто учился в советской школе, никаких затруднений с ответом на вопрос о виновности в Перевой мировой войне никогда не было и не могло быть. В СССР держались интерпретации, которую можно назвать «коминтерновской», поскольку в ней воплотился интернационалистский антиимпериалистический дух 20-х годов.Она была также принята во всех компартиях, соцпартиях и вообще лево-критических кругах во всем мире. За их пределами она тоже пользовалась влиянием, хотя и в менее идеологизированной редакции. Широко цитируется, например, Ллойд-Джордж, сказавший «нации сползли в кипящий котел войны».
Другую версию назовем «версальской». Версальский мир еще не был Нюрнбергским процессом, но в Версале уже был сделан шаг в этом направлении. Державы, считавшие себя (не вполне корректно) победителями, и прежде всего Франция, сочли нужным признать Германию виновной в том, что именно она развязала войну. Статья 231 Версальского договора объясняла всем, почему Германию надо наказать, то есть ограбить и стерилизовать в военном отношении.
Нетрудно догадаться, что немецкие историки всегда оспаривали эту версию. Они обвиняли Россию и Францию. Начало этому положила записка Версальской комиссии, подписанная видными фигурами – Макс Вебер, Ганс Дельбрюк, Макс граф Монжела, Альбрехт Мендельсон-Бартользи. Затем в поддержку этой версии было издано скоро после Версаля множество трудов и документов. Их готовили в частности Монжела и Мендельсон-Бартольди (Вебер умер в 1920 году, Дельбрюк в 1927 году).
Надо заметить, что предвоенная германская дипломатия пыталась заранее выставить Россию как главного виновника. Из некоторых немецких документов того времени (их обзор можно найти в знаменитой книге Фрица Фишера) достаточно хорошо видно, что такова была дипломатическая стратегия, не гнушавшаяся ни пропагандой, ни подтасовками. Теперь критикам немецкой версии кажется, что, поймав германскую дипломатию с поличным, мы получаем доказательство несомненной вины самой Германии. Дескать ясное дело – вор кричит «держи вора». Но на самом деле, если кто-то кричит «держи вора», это само по себе совсем не значит, что вор он сам, даже если он обвиняет невиновного.
Немецкая версия Первой мировой войны сильно сдала позиции после 1945 года. Произошло это по понятным причинам.Критика Антанты и Версаля оказалась сильно коррумпирована нацистской пропагандой. После войны возраждать немецкую межвоенную аргументацию казалось попросту неприлично, аморально. Даже в самой Германии в 1961 году появилась книга Фрица Фишера, создавшая влиятельную «антигерманскую» школу. Хотя, конечно, немецкая историография по этому вопросу осталась вполне расколотой. Но за пределами Германии книга Фишера и книга англичанина Тэйлора дали второе дыхание «версальской версии»: приговор, сделанный в Версале, оказался окончательным.
Но вернемся в 20-е и 30-е годы. Тогда Версальский мир обсуждался в плане его моральной обоснованности и экономической целесообразности. Смотревший далеко вперед Джон Мейнард Кейнз высказывал экономические аргументы против Версаля вполне в духе экономической теории, которую он предложил несколько позже. Ллойд Джордж тоже опасался, что Версальский мир плохо кончится. Оба британца считали, что Версальский мир создает предпосылки для новой войны. Так и произошло. Вторая мировая война разразилась очень скоро, и есть все основания утверждать, что она была прямым продолжением Первой.

***
Итак, в нашем распоряжении несколько интерпретаций исторического отрезка между 1914 и 1945 гг. Одна из них отражает очень рутинное нацио-центрическое представление. Оно предполагает, что виновата должна быть какая-то страна: Германия, Россия, Франция, Англия – неважно какая, но обязательно какая-нибудь. Поскольку в войнах всегда кто-то на кого-то напал первым, поиски «агрессора» или «поджигателя войны» кажутся кажутся совершенно естественными.
В рамках другого представления тоже ищут виновников, но не виноватые страны или конкретных людей. Виноваты оказываются  определенный общественный класс или группа интересов. Заметим попутно, что в этом варианте «виновность» гораздо труднее обсуждать в судебных терминах; поэтому эта версия у обывателя не очень популярна. Большевики, страстно рвавшиеся к необыденному сознанию и к теории, приняли эту точку зрения. На марксистском жаргоне она именовалась «классовой». Этот познавательный порыв имел, впрочем, парадоксальные последствия, поскольку обыденное сознание в большевиках все же оказалось сильнее и они ничто же сумяшеся решили отдать под суд всю буржуазию.
Но, отвлекаясь от этого досадного обстоятельства, слудует все же признать, что отказ от поисков виновной нации в пользу поисков виновного общественного класса был все же познавательно продуктивнее.Этим вариантом мы теперь и займемся более подробно.
В этом варианте Первая мировая война называлась «империалистической» Война была, согласно этой трактове, схваткой империализмов и если мы будем искать, какой именно империализм был виноват больше других, мы уйдем от сути дела. В терминах дипломатической истории можно считать более виноватой Германию или Россию, но какое значение имеют эти пустяки на фоне «большой правды»?
С этой трактовкой хорошо совмещается одно нетривиальное представление, которое, между прочим, содержится в записке Вебера и других. Не следует видеть обязательно дурную волю там, где имеют место глупость, недальновидность и неспособность вовремя принять ответственные решения. Эту точку хрения поддержал позднее главный, пожалуй, оппонент Фрица Фишера в немецкой историографии Первой мировой войны Герхарт Риттер. Ни Вебер, ни Риттер были не антиимпериалисты коминтерновского стиля, а скорее «патриоты», но как видим их мнение по поводу  виновности в войне совпадает с коминтерновским, хотя и по иным соображениям.
Хотя сторона дела, на которую указывает трактовка этого рода, очень важна, сейчас нас интересует другое, и мы возвращаемся к «империалистической», точнее  «антиимпериалистической» версии. В советской зоне ее обычно связывали с работой Ленина об империализме. Эта работа, впрочем, была на самом деле не слишком оригинальна. Ленин сильно зависел от англичанина Гобсона. Ленин сам ссылается на него. Советские комментаторы признавали, что Ленин заимствовал у него фактуру. Но тут же настаивали, что философскую глубину «учению об империализме» обеспечил он сам: Гобсон дескать, как и полагается буржуазному специалисту, плавал мелко.
На самом деле Гобсон (сам социалист) плавал не мельче Ленина, и вообще для тогдашнего времени был вполне характерен взгляд, что история вступила в фазу буржуазного империализма, и это имеет некоторые роковые последствия. Суть дела выразил Густав Шмоллер, назвавший время с конца XIX века эпохой «неомеркантилизма и империализма» Вот диагноз Шмоллера (не Ленина!): «Будувщее благосостояние великих держав существенно зависит от того, в какой мере им удастся распространить свое господство на другие территории земного шара»
Империалистические страны, где могли, заключаи компромиссы, или даже пытались проводить совместную колониальную политику, как, например, Германия, искавашая сотрудничества с Англией в Африке и на Ближнем востоке. Но когда это не получалось, хватались за оружие. Не всегда это приводило к войне, но милитаристское бряцание оружием несомненно было, так сказать, «музыкой эпохи».Экспансия была нормой. Война все еще считалась продолжением политики другими средствами. А вся политика вертелась вокруг «территорий».
Высказывание Шмоллера прозвучало бы, вероятно, кощунственно для послевьетнамского и послеафганского поколения, но тогда оно не вызывало ни у кого (от самого Шмоллера или Ленина до пацифистов) никаких недоумений. Еще в 1936 году Польша в Лиге наций требовала себе колоний .........
Итак, «империализм –это война». Так думали и сами буржуазные империалисты, и их критики слева. Это суждение было умственным клише того времени. Наиболее эффектным образом (как академически, так и риторически) его оформил Торстен Веблен. Вебер и его соавторы с некоторой обидой вспоминают Веблена в своей записке Версальской комиссии, считая его в каком-то смысле ответственным за то, что он придал статус авторитетной теории обыденному представлению.
Появление Веблена в наших размышлениях о «тридцатилетной войне» не случайно, так же как его мимолетное появление в записке четырех профессоров. Мы вернемся еще к Веблену. Пока лишь напоминим, что именно он сделал. В работе очень высокого полета «Теория капиталистического предприятия» Веблен утверждал, что торгово-империалистические войны неизбежны, поскольку к ним ведет логика экспансии капиталистического предприятия. Иными словами: капитализм – это война. [Не могу не вспомнить в этом месте популярного в 60-е годы Норткота Паркинсона; «Закон Паркинсона» -- тот самый). Он был маниакальный противник социализма, один из тех, кто создавал атмосферу, в которой позднее пришла к власти Маргает Татчер.  Так вот, он утверждал и весьма остроумно доказывал, что «социализм – это война» На первый взгляд это альтернатива суждению Гобсона-Веблена. Но на самом деле  социализм в изображении Паркинсона это «социал-империализм», очень похожий на «капитал-империализм Веблена].
Так вот, будем мы ссылаться на Шмоллера, Гобсона, Веблена и Ленина, или на Паркинсона, суть дела проста. Война оказывалась способом существования буржуазных, перешедших к социализму или еще нет, наций, или национал-государств.
Появление в наших рассуждениях понятия «нация» не случайно, поскольку нация как идея исторически сопутствует «буржуазному обществу» и не просто сопутствует, а адекватна общественному сознанию этой разновидности общества (я знаю, что не все с этим согласятся, но воздерживаюсь от полемики на эту тему).
Вытекающая их этих представлений концепция «общей вины» в мировой войне в любом случае мудрее и благороднее и (вряд ли по случайному совпадению) познавательно продуктивнее. Ее мы и могли бы принять в качестве доктрины, но не следует торопиться. Потому что инвективы в адрес буржуазии и капитала, как будто бы столь убедительные, на самом деле вполне могут быть подвергнуты ревизии.

***
В 1981 году американский историк Арно Майер опубликовал книгу «Первая мировая война – сопротивление старых режимов»  [Слову «persistence» в названии книги Майера по словарю соответствуют русские «упорство», «живучесть», «продолжение существования». Ни одно из этих значений для русского заголовка, мне кажется, не желательно, и я предпочел слово «сопротивление», которого словарь не дает]. Майер настаивает, что «старые режимы» в том смысле, который придала этому понятию еще Французская революция, к началу нашего века вовсе не ушли в прошлое, а фактически продолжали существовать повсюду в Европе и были активным агентом исторического процесса.
XIX век сперва потеснил старые режимы. Индустриализация Европы вывела на сцену нового агента – промышленную, а затем финансовую буржуазию. Династический колорит геополитической фактуры как будто бы сменился «национальным», но эта «национализация» территориальных суверенитетов мало обновила, как подозревает Арно Майер, сущность старых режимов и даже во многом оказалась способом их консервации. Это особенно хорошо заметно, если не забывать, что в России и Австро-Венгрии националистическая пропаганда была вообще очень искусственной, поскольку оба государства отнюдь не были национальными. Серьезным пережитком «династизма» (по меньшей мере) была Германия. А если внимательно присмотреться, то Англия и Франция тоже.
Можно думать, что при переходе от традиционного общества к современному замена династизма национализмом в интересующем нас плане не принципиальна, даже если считать, что эта замена в начале ХХ века завершилась, что на самом деле не совсем так 
Однако, дело ведь не только в характере политического строя и его легитимизации. Еще важнее культурное влияние разных социальных групп в обществе, или, пользуясь терминологией Антонио Грамши, кто в данном обществе гегемон. Арно Майер в своей книге обращает внимание именно на культурную слабость буржуазии. Ее предпринимательские успехи были в XIX веке впечатляющи, но это не должно нас вводить в заблуждение. Потому что ее социальные успехи были двусмысленны. А культурные успехи были и вовсе ничтожны. Денежное богатство надо было превращать в социальное достоинство. Поздняя буржуазия как уже сложившийся новый «досужий класс» (опять приходится вспомнить Веблена) не нашла ничего лучше как примазаться к социальному достоинству старого «досужего класса». Буржуазия домогалась титулов и получала их, породнялась с дворянскими семьями, имитировала «благородный» образ жизни.
Буржуазия не шла в политику и государственную администрацию. Став уже казалось бы господствующим слоем в обществе, она делегировала функцию государственной политики старому господствующему слою. По мере того как политический аппарат растет, места в нем заполняются выходцами из этого слоя, пока не обнаруживается его недостаточная массивность и не приходится вербовать «посторонних».
Ползучая реакция оказывается на рубеже веков чуть ли не главным вектором общественной жизни. И это консервирует представление о войне как о нормальном способе решения международных (межгосударственных) проблем.
Теперь однако, чтобы уловить суть дела, нам придется задаться вопросом, а что же такое собственног «война»? Это совсем не праздный вопрос. Дело в том, что «войну» можно понимать, так сказать в родовом смысле или в культурно специфическом.
В родовом смысле «война» это просто синоним борьбы, игры на выигрыш, конкуренции. В то же время, как повторяется с легкой руки Бисмарка (или Клаузевица) война это продолжение политики (дипломатии) другими средствами. Если угодно, то можно также считать войну продолжением конкуренции другими средствами, на чем и настаивал Веблен. Но если «война» это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжение и того и тругого, но только другими средствами, то наш интерес перемещается на эти «другие средства», а они и определяют «войну» как культурно специфическое явление.
И тут оказывается, что новая буржуазная культура может вполне обойтись без армий в мундирах и без полевых баталий. Капиталы могу вести «войну» на бирже, минуя перестрелку и переходя прямо к репарациям. При таком понимании войны она не может быть продолжением конкуренции, так как конкуренция это и есть сама по себе война, только ведущаяся иными средствами. Капиталы ведут войну в бухгалтерских книгах, теперь в компьютерах. Переход от войны между вооруженными армиями к войне между балансами счетов, то есть от войны телесной к войне символической (условной) можно считать аспектом «восхождения к абстракции» -- процесса, который, вероятно, совпадает с процессом всеобщей эволюции. Эту эволюцию даже можно назвать прогрессом, если мы не побоимся. Я не побоюсь.
Но в начале ХХ века этот шаг вперед еще не был сделан. Война оставалась войной в культурно специфическом смысле. Она все еще была «игрой в солдатики». И велась не на компьютерных экранах, а на реальной географической территории. Правящие элиты вели войну так, как они привыкли за последние несколько тысяч лет. 
После этого короткого рассуждения, надеюсь, становится понятно, что выбирая между «капиталистической фирмой» и «старым режимом» на роль главного агента «тридцатилетней войны», мы выбираем «старый режим», потому что война в 1914 году имела вид, адекватный его культуре, а не культуре капиталистической фирмы.
Тогда наше внимание вновь привлекает Россия. Потому что изо всех «старых режимов» Европы российский режим несомненно был самым «старым». И тут мы обнаруживаем перекличку между новейшей концепцией Арно Майера и запиской немецких профессоров (Вебер и др.) Версальской комиссии.
В записке Вебера есть два слоя аргументации. Один слой – военные и дипломатические доводы в пользу виновности России. Другой слой – трактовка войны как войны с царизмом. Вебер уже и раньше указывал на царизм как на особое зло. Он сделал это в нескольких параграфах своих работ о первой русской революции (1906г). Он говорил об этом и в более поздней небольшой работе о революции 1917 года. Одно место в этой статье в высшей степени симптоматично и релевантно в контексте наших теперешних рассуждений. Вебер считал, что царизм вступил в войну, а может быть, даже развязал ее в надежде приостановить революционный процесс в России. А в записке Версальской комиссии эта точка зрения отражена в полной мере там, где Вебер говорит о мотивах немецкого народа воевать до победного конца. Немецкий народ, пишет Вебер, считал эту войну оправданной, поскольку это была война против царизма, то есть против «старого режима» par exellence
Царизм, однако, был всего лишь самым «старым» из всех «старых режимов» Европы. Сам Вебер не питал особых иллюзий относительно кайзеровского режима в Германии. А Веблен между прочим как раз его-то и считал самым старым. До России взгляд американца Веблена не доставал. Веблен вообще заметил существование России только после того как там к власти пришли большевики, которыми он увлекся в связи со своими «инженерными» утопиями.
И, таким образом, мы возвращаемся к концепции Арно Майера, которая не видит существенных различий между «старыми режимами». Если мы вслед за Вебером на этих качественных различиях будем настаивать (хотя бы даже имплицитно, как сам Вебер) мы опять увязнем в проблеме виновности как она была сформулирована в Версальском договоре. А хотелось бы именно этого избежать. Ради этого я даже готов несколько снизить содержательный статус инвектив Вебера в отношении России. Не подгоняя под себя Вебера, следует все же заметить, что его крайне критическая  и даже обвинительная позиция в отношении царизма в большой мере объясняется его тогдашней полемически-политической ориентацией. В 1906 году Вебер использвал «притчу» о царизме как полемический прием против «кайзеризма» и наследия Бисмарка в политической механике Германии. А в 1918 году с целью добиться лучших условий для Германии в Версале.
Возьмем теперь от коминтерновской трактовки Первой мировой войны идею «всеобщей виновности» и сложим ее с представлениями Майера о роли старых элит в войне с их культурой и с их интересами – «идеальными» и «материальными» как сказал бы Вебер. Капиталистический предприниматель, конечно, фатально склонен к экспансии. Но форму экспансии и способ ее осуществления в то время определял не он.
Что касается территориальной экспансии «старых режимов», то она связана в культурой землевладения. «Земля» («аллод») для старого господствующего слоя была источником дохода и статусным знаком. Второе, как мне кажется, даже важнее, поскольку система статусных знаков сохраняется даже тогда, когда отмерла ее материально-экономическая база. В высшей степени характерно, что нации их лидеры вели себя в ХХ столетии как средневековые феодальные сеньеры. Можно сказать, что война при капитализме – это пережиток феодализма.
Итак, в культурном плане война была имманентна старорежимному типу сознания. А в политическом плане она была средством направить энергию наций в сторону от грозящих революций. Этот рассчет, как показал опыт, был неверным. На какое-то время во всяком случае война скорее спровоцировала ускорение и углубление революционного процесса в Европе. Но такой рассчет был. Вебер был совершенно прав, когда приписывал эту логику царизму., но коль скоро царизм не был единственным «старым режимом», то же самое можно сказать и обо всех остальных.
Можно долго спорить о том, была ли война культурным пережитком или контрреволюционным маневром. Она была и то и другое. Я предпочитаю здесь подчеркивать особую культуру как фактор войны, потому что раньше на него не обращали внимания, бесконечно муссируя «сырьевые ресурсы», «рынки сбыта» и тому подобное.
Вместе с тем это не значит, что мы должны снять всякую ответственность с буржуазии. Пусть способ решения конфликта на совести старого господствующего слоя. Сам конфликт в большой мере на совести буржуазии. На рубеже веков существовала исторически вполне своеобразная комбинация экономических интересов национальной буржуазии и социально-культурных интересов старых феодально-династических элит. Ну а как обстоит дело теперь? Продолжает ли эта комбинация существовать? Погиб ли старый мир в одне «тридцателетней войны?

***
Будем считать прошедшие пол-века эпохой мира. Это, конечно, серьезное упрощение. На Юге войны шли не перставая. И Штатам и Союзу пришлось повоевать самим – во Вьетнаме и в Афганистане. Все же участники «тридцатилетней войны» друг с другом напрямую больше не воевали, хотя отношения между ними были отнюдь не безмятежны.Чем же можно это миролюбие объяснить?
Можно думать, что полувековой мир стал возможен благодаря пацифистским настроениям. Они не только овладели массами, но и заразили административно-политические круги. Эти настроения окрепли между прочим именно под впечатлением самой «тридцатилетней войны». Но можно ли считать эту перемену настроений обратимой? «Настроения», если они еще не вошли в привычку, или, как говорят социологи, не «интернализованы», могут быстро измениться в изменившихся обстоятельствах. Тем более что для возраждения «белликозности» или «войнолюбия» вовсе не нужно, чтобы изменились настроения всего населения. Войны, сопровождавшие распад СССР или Югославии вели отнюдь не народы, а только их своего рода харизматические группы.
Есть и другое, более простое и циничное объяснение длительности мира. Говорят, что нас сдерживала ядерная угроза. Это по видимости очень сильное объяснение, однако, тоже уязвимо для скептика. Во-первых, мы пока находимся в полосе ядерного разоружения. Смысл этой перемены отнюдь еще не ясен. В свое время Роберт МакНамара утверждал, что ядерное устрашение – блеф и что обе стороны знали, что блефуют. На самом деле никто не собирался применить ядерное оружие. Если так, то теперь обе стороны просто теперь фактически открыто это признают и больше не хотят тратить деньги впустую. За этим может скрываться, хотя пока и подсознательное, намерение вернуться к войне как к легальному способу решения геополитических проблем.
Но даже если никто как будто не пока не собирается (хотя бы подсознательно) возвращаться к войне, это может произойти само собой после того, как все свыкнутся с мыслью, что ядерной угрозы нет и, может быть, никогда на самом деле не было (что в свое время знал один МакНамара).
Еще один вариант: потенциальные агенты войны просто перестанут считаться вообще с масштабами разрушений и числом жертв. Такое выглядит вроде бы неправдоподобно. Но именно этот апокалиптический вариант мы видим в бесчисленных футурологических фильмах и романах.
И этот вариант особенно вынуждает нас перенести свое внимание с самой войны на ее агентов. Кто в наступающем XXI веке может оказаться в этой роли?
Допустим, что старый господствующий класс, то есть старорежимная элита теперь-то уж наконец-то действительно ушла в прошлое. Не найдется ли ей наследник?
Похоже, что такой наследник действительно находится. Это – региональные или местные чаще всего этнические элиты бюрократического происхождения. Они борются между собой, хотя предмет их одержимости уже не экспансия, а обособление. Они – носители не старого собирательного национализма (классический образец – Пруссия как собиратель Германии в XIX веке), а нового сепаратистского национализма, партикуляризма.
Соблазнительно было бы объяснить поведение этих маленьких элит их интересами. Но интересы интересами, а войну, как мы уже говорили и что чрезвычайно важно, можно вести разными средствами. И нас она здесь интересует не просто как процедура разрешения конфликта, а как военно-полевая деятельность. Так вот, можно ли думать, что этнические бюрократии попросту имеют склонность к войне в культурно специфическом смысле?
Я склонен думать именно так и могу предложить некоторые доводы в пользу этого предположения, Этнические бюрократии конкурируют не только друг с другом и с бюрократией более высокого геополитического ранга («центром»), но и с аутентичной буржуазией. А буржуазия хотела бы воевать другими средствами. Этнические бюрократии не располагают деньгами, но располагают людьми. Они самопределяются (идентифицируют себя) через территорию -- как феодалы или как мафии, кстати. Они экономически некомпетентны и в силу этого предпочитают рукопашную разборку биржевым (рыночным) махинациям.
Означает ли это, что этнические бюрократии фатально склонны к войне в культурно специфическом смысле, я утверждать пока что не берусь. Я всего лишь подозреваю, что это так. Было бы неплохо, если бы социологи, вместо того чтобы играть в бирюльки, попытались это проверить. Ждать, пока это будет проверено на опыте, может оказаться слишком опасно.