Friday, 20 March 2026

Кино в Коряжме

 Совсем забыл дорогу в кино. И не могу вспомнить ни одного названия, наверное, со времени "Терминатора-2", а это было уже лет 30 назад. Что-то я смотрел с удовольствием. Помню само удовольствие. Но что смотрел, про что это было и как называлось, не помню. 

       Лет пять назад я все-таки еще следил за новой продукцией и пытался понять по аннотациям, что стоит посмотреть. Кое-что, хотя и редко, вызывало у меня любопытство. Теперь и этого нет. Последний фильм, который я смотрел в кинотеатре, кажется, «Артист» (2011 г.). 

       Жаль. Я любил ходить в кинотеатры не только ради фильмов. Я любил сами кинотеатры. Особенно современные. Особенно во время ранних сеансов - matinée. Подозреваю, что отчасти я любил атмосферу кинотеатра в пику театру. В отличие от театра, где самое неприятное - публика, нарядившаяся как на бал и преисполненная самоуважения, кинотеатр - место демократическое. Театралы - это сословие. Кинозрители - это толпа. В театральном фойе все разглядывают друг друга. В кинотеатре ты никого не видишь, и на тебя никто не пялится. На ранних дневных сеансах просто никого нет. Вечером зрителей больше. Но эффект тот же: чувствуешь, ты здесь один. А когда гаснет свет, это ощущение становится еще сильней, даже если рядом с тобой кто-то сидит. 

       Нет большего удовольствия, чем смотреть кино в одиночку. Словно книжку читаешь. Теперь вся эта роскошь доступна на дому, где можно смотреть кино уже не по телевизору, но и на компьютере. Когда угодно и какое угодно. Так я и поступаю с некоторых пор. И забываю свои прошлые киновпечатления. Забыл почти все. Раньше помнил, кажется... А теперь забыл. Все забыл к чертовой матери... 

       Впрочем нет, не все. Одну короткую полосу своего киноопыта я хорошо помню, хотя это было умопомрачительно давно. Потому что часто вспоминаю. Это были полтора года между декабрем 1953 и июлем 1955 года. За это время я посмотрел с полтора десятков фильмов, и мне теперь кажется, что никогда я не видел ничего лучше и не был так счастлив в роли зрителя. 

       Дело было в поселении под названием Коряжма. Никакого кинотеатра там не было - всего два двухэтажных дома, в одном из которых - отдельные квартиры, а в другом - общежитие, где в одном конце коридора на втором этаже вешали белую простыню, а на противоположном устанавливали проектор и приезжий киномеханик крутил фильм. 

       Не знаю, кто их выбирал для нас. Думаю, никто. Нам показывали то, что было тогда в прокате. Почему это были одни сплошные шедевры, я объяснить не берусь. А это были шедевры. Я потом проверял после 1981 года, когда переехал из своей страны в другую. Сначала в телевизоре, где поздно вечером раньше показывали для ностальгирующих любителей старую киноклассику, а потом уже в интернете через ютьюб. Я просмотрел, с умыслом и по случаю, почти все, что видел когда-то в Коряжме. И ни разу не был разочарован. Кое-что произвело на меня даже более сильное впечатление, чем тогда. Эту коллекцию фильмов я и хочу теперь вспомнить.

       Но сначала о Коряжме. Что это, где оно, и как я туда в свое время попал? Мой отец (его звали Сергей Давыдович Донде) между 1946 и 1969 годом был начальником разных строек Министерства бумажной промышленности. Больших строек. Он подолгу руководил строительством двух самых крупных ЦБК (производителей газетной бумаги) в Европе (Соликамск и Кондопога), а в промежутке командовал всеми стройками этого рода к востоку от Урала (его контора была в Перми) и строительством Котласского завода сульфитной целлюлозы в уже упомянутой Коряжме. Там он задержался сравнительно недолго - около трех лет. Его азартное согласие взяться за это предприятие оказалось ошибкой, и он мог на этой авантюре сильно погореть. И погорел-таки, хотя и не так сильно, как можно было опасаться, но это совсем другая история, о ней более подробно в другом месте. 

       Коряжма находилась на юге Архангельской области километрах в 30-40 от Котласа и в 10 -15 километрах от районного центра Сольвычегодска вверх по реке Вычегде. Это была типично советская стройка - на пустом месте и даже без адекватного транспортного доступа. Ближайшая железнодорожная станция была в нескольких километрах на дороге Киров (Вятка) - Архангельск. Автомобилем можно было передвигаться только зимой. Летом в Котлас и Сольвычегодск удобнее всего было ездить по воде. Работали на стройке второсортные военные части - «стройбаты» (строительные батальоны), а жили солдаты в здании монастыря XVII века. 

       Отец вступил в новую должность уже в сентябре 1953 года, а мы с мамой переехали к нему под новый 1954 год. Я мог заканчивать школу в Ленинграде (при двух бездетных тетушках), но почему-то от этого отказался и поехал вместе с родителями. Не знаю толком, что меня на это подвигло. Или я боялся остаться без папы и мамы. Или я видел, что им очень хочется, чтобы я был с ними, и не решился их обижать своим дезертирством. Конечно, это была глупость и полтора года изоляции от настоящей городской среды, хотя бы как в послевоенном Соликамске (где я закончил 7-й класс), не обошлись для меня, как я позже понял, дешево. Но так вышло, и вот зато теперь мне есть что вспомнить. 

       На самом деле я вспоминать не люблю. Все, что я вспоминаю из своей жизни до отставки в 1997 году, меня депрессирует. С теплым чувством я вспоминаю только счастливое детство в Соликамске, сразу после войны. Уже Коряжму мне вспоминать неприятно, и я постарался бы ее не вспоминать, если бы не кино в Коряжме, к чему я теперь после затянувшегося вступления наконец-то подхожу. 

       То, что я видел тогда в кино, разделяется на три категории: так называемые «трофейные» фильмы, новые (снятые в начале 50-х) заграничные и советские фильмы. «Трофейными» назывались ленты с полок завоеванной Германии - часть военной добычи. Несколько лет после войны на них приходилась, я думаю, добрая половина советского кинопроката. На самом деле по-настоящему трофейных лент там было не так уж много. В основном это были просто краденые, в обход копирайта, фильмы. И по большей части это была продукция Голливуда, довоенная или 40-х годов. Немецких фильмов там, кстати, почти не было. Правда, три фильма, которые я долго хорошо помнил, были по-настоящему из золотого фонда студий немецкого кино. Их охотно крутили в СССР, потому что в них обличали британский империализма. Все три были сняты на УФА-тонфильм под специальным присмотром д-ра Геббельса. Это были «Восстание в пустыне», «Трансвааль в огне» и «Гибель "Титаника"». 

       В первом рассказывалось о каком-то, похоже, придуманном мятеже в Египте. Оказавшаяся в вихре событий немка крутит любовь с английским офицером на фоне коварных и жестоких карательных действий англичан. Второй фильм повествовал об англо-бурской войне, прославляя героизм маленького, но гордого народа южноафриканских буров в священной борьбе с грабителями-колонизаторами. Название третьего фильма говорит само за себя. Несчастный «Титаник» там оказывается жертвой алчных английских плутократов, а главные положительные герои - немецкая пассажирка и старпом-норвежец. В СССР началом холодной войны после фултонской речи Черчилля эти фильмы оказались очень кстати. Но их я видел не в Коряжме, а раньше.

       Мы не знали, ни кто ставил «трофейные» фильмы, ни кто в них играл. В титрах назывались только русские актеры, дававшие голос для дубляжа, хотя нередко фильмы даже не были дублированы и только оснащались субтитрами.

       Я не буду распространяться дальше обо всем массиве этой кинопродукции. О нем много написано в мемуарах тогдашних тинейджеров. Это престижная фактура, она украшает рассказчика. Но я вспомню то, что я видел из этого массива в Коряжме. Тем более что фильмы, как я узнал много позже, имели самую высокую репутацию у историков кинематографии. 

       Прежде всего это был «Газовый свет». Тогда мы не знали даже, что главную роль там играла Ингрид Бергман. Мне кажется теперь, что никто вокруг не подозревал о ее существовании. Немного позднее ее имя замелькало в разговорах кинолюбителей, но к тому времени «Газовый свет» из проката исчез, а другие фильмы с участием Бергман в СССР так и не появились. Все же о ней ходили слухи. А вот ее партнеры Джозеф Коттен и Шарль Буайе, кажется, так и остались для русских любителей кино неопознанными тенями. 

       «Газовый свет» с попутным упоминанием Ингрид или без, долго оставался шибболетом в досужем интеллигентском разговоре. Западные триллеры и криминал-драмы были тогда редким лакомством, и каждый такой фильм воспринимался с неумеренным восторгом. Советская продукция в этом жанре была политизирована и в основном занималась апологетикой достославной милиции, надежно охранявшей благонравный советский народ от злоумышленных дегенератов, а также внутреннего и внешнего врага. Благонравному народу эта идеологическая кутья основательно надоела уже к середине 50-х годов.        

       Другой коряжемский шедевр назывался в советском прокате «Во власти доллара». Как я позднее узнал, это был «Мистер Смит едет в Нью-Йорк» Фрэнка Капры с Гэри Купером и Джин Аллен в главных ролях. Тут имел место курьез. Если помните, главный персонаж неожиданно оказывается наследником огромного состояния, и алчные воротилы с Уолл-стрит пытаются его наследства лишить, объявив его через суд невменяемым, но он успешно отбивается, попутно показав, что его гонители сами слегка не в своем уме, или на тогдашнем русском сленге «с приветом». Так вот, в коряжемской версии этот хэппи-энд был отрезан, и заменен плохим концом. Влюбившаяся в главного героя по ходу процесса журналистка (Джин Аллен) плачет в пустом зале суда. Надо понимать так, что у героя все-таки наследство отняли, а скорее всего даже укатали в психушку. Помню, что мы были совершенно ошеломлены этой концовкой. Она выглядела особенно нелепо, если принять во внимание, что «Мистер Смит» как-никак комедия. Плохой конец выглядел абсолютно несуразно. Как режиссер (кто он, мы, конечно, не знали) мог такое допустить, было необъяснимо. 

       Лет 35 спустя, я понял, что произошло. Фильм изуродовали прокатчики. Вот только где – в СССР или еще в Германии, где тоже в те годы изображали Америку как царство желтого дьявола? Скорее всего, все-таки этот трюк проделали в Москве, поскольку для немецкого проката фильм был наверняка легально куплен и без согласия продавца подобное варварство было просто невозможно. Как этот трюк был сделан, я не очень понимаю. Я не уловил в подлиннике место, где можно было бы просто отрезать последний эпизод. Неужели своими силами досняли фальшивку? 

       Рядом с двумя патентованными шедеврами Голливуда третий фильм выглядел скромнее. Самое интересное в нем было то, что там снимался в главной роли Эррол Флинн - один из самых популярных королей довоенного экрана. Это была экранизация знаменитого романа Марка Твена «Принц и нищий». Флинна мы знали в лицо очень хорошо, потому что он изображал главных героев в больших довоенных боевиках, имевших в советском прокате названия «Королевские пираты» (The Sea Hawk) и «Остров страданий» (Captain Blood). Я видел их раньше, но никак не заметил, что в них и в «Принце нищем» играет один и тот же актер; как его зовут, я тогда, конечно не знал. Позднее, когда я узнал, что во всех трех фильмах это был Эррол Флинн, я порадовался за него. К Флинну относились всегда с некоторой иронией. Считалось, что актер он ничтожный, и единственное его достоинство - внушительная внешность и чисто спортивная пластичность. В пиратских боевиках, разумеется, ничего другого не требуется. Но в более серьезных фильмах, как говорили знатоки, он выглядел неубедительно. 

       К сожалению, я не видел Флинна в других ролях, кроме капитана Блада и капитана Торпа, но готов утверждать, что в фильме «Принц и нищий» Флинн доказал, что он настоящий актер. Майлс Гендон - гораздо более интересный характер, чем доблестные английские буканьеры. Флинн отлично это понимал, и у него оказалось достаточно ресурсов, чтобы справиться с этой ролью. В 1954 году в Коряжме мне в голову не пришло, что Майлс Гендон и капитан Блад - один и тот же актер.

       Только эти три фильма можно условно назвать трофейными, потому что они были изготовлены до войны и вполне могли быть извлечены с полок в Германии. Все остальные заграничные фильмы моей коряжемской коллекции не могли быть «трофейными», потому что были сделаны после войны. И то, что у них отсутствовали титры, означало только одно - они были ворованные. Видимо, функционеры «Госкино», или кто там занимался прокатом, думали, что анонимность фильмов поможет им избежать расходов на лицензию. С очень заметными режиссерами и актерами они на это не решались. Так, при всей любви советского начальства к Чарли Чаплину его поздние фильмы на экранах не появлялись. Чаплину нужно было бы много платить, а его агенты были, конечно, вездесущи.

       Так же дело обстояло и с Ивом Монтаном. Как раз в это время Сергей Образцов, разъезжавший по всему миру со своим кукольным театром, привез советскому народу в подарок из Франции Ива Монтана. Он рассказывал о нем по радио так, как будто ему было видение Духа святого или Девы Марии. Как обычно в таких случаях, на какое-то время он слился со своим героем. Его восторженность передалась всем. Монтан стал в России культовой фигурой мгновенно. 

       Несколько позднее, не помню уже как (по какому-то блату, конечно) мне достался билет на его концерт в Ленинграде (кажется, в январе 1956 года), и я был без ума от счастья. Это было смешно. Монтан, конечно, фигура, я и сейчас его люблю, но мы тогда не имели ни малейшего представления о том, как много таких шансонье во Франции. Власти разрешили Образцову лансировать Монтана в СССР, конечно, потому, что он состоял во французской компартии и считался «нашим человеком» во Франции. Поэтому демонстрировать фильм с его участим нелегально не было никакой возможности. 

       Это была «Плата за страх» Жоржа-Анри Клузо. Я подозреваю, что если бы не Монтан, этот фильм на советский экран так никогда и не попал бы. Никаких других фильмов Клузо мы не видели. Имя Клузо никто, конечно, не запомнил. Так же, как никто не обратил внимания на его партнеров - Стива Маккуина и Петера ван Эйка. Несколько позднее советские фанаты кино не заметили, что тот же Маккуин играл одного из персонажей «Великолепной семерки». Его партнера Юла Бриннера запомнили все, особенно, когда стало известно, что он русского происхождения. В Америке Бриннер не особенно заметен, а вот Маккуин был звездой первой величины. В СССР же он остался в тени Бриннера, а в «Плате за страх» - в тени Монтана. Ну, а Петер ван Эйк на советском экране больше не появлялся. 

       На меня «Плата за страх» тогда произвела очень большое впечатление. И я остаюсь поклонником этго фильма после того, как видел его еще раз 50 лет спустя на французском телевизионном канале. Мне странно, что в свое время он не стал культовым. Хотя это как будто бы образцовый триллер, умело скроенный по всем правилам жанра. Когда я вернулся из своей дыры Коряжмы в Ленинград, я спрашивал у таких же любителей кино, как я сам, что они думают об этом фильме. Почти все его вообще не видели, а пара человек, которые смотрели, едва о нем вспомнили и совершенно не могли понять моих восторгов. И это несмотря на присутствие Ива Монтана, как раз тогда околдовавшего российскую публику.


       Как могло случиться, что публика осталась равнодушна? Может быть, из-за плохого конца. Главный персонаж, выживший при исполнении смертельно опасной миссии, возвращаясь домой, в эйфории слишком небрежно ведет машину и на крутом вираже срывается с дороги и погибает. Я помню, что мы были озадачены таким финалом и долго обсуждая, нужен ли он в таком виде. Естественно, эта была стандартная реакция широкой публики, которая не желала, чтобы главный герой погибал, и постаралась фильм тут же забыть. 

       Но, посмотрев «Плату за страх» на французском ТВ полвека спустя, я понял, что другой концовки просто не могло быть. С хорошим концом фильм терял интеллектуальную значительность. А если бы заранее было решено, что у фильма должен быть благополучный для главного персонажа конец, вся его эстетика была бы иной. И к тому – у фильма заметный (мне, во всяком случае) привкус экзистенциализма; тогда ведь все в Париже были экзистенциалистами. Но не в Коряжме и не в Ленинграде. В 1954 году я об этом, конечно, не подозревал. А что-то в этом роде с оптимистическим финалом представить себе невозможно. Или я неправ? 

       Настоящий успех в России в то время имел другой французский фильм с титрами «Фанфан-Тюльпан». С «Платой за страх» у него было одно вполне курьезное общее свойство: главного героя изображал Жерар Филипп, который, как и Ив Монтан,  состоял во французской компартии. Я не решаюсь сказать, что только поэтому «Фанфан» проник на советский экран, но также вряд ли это совсем не имело значения. В отличие от острой как бритва и «сухой» «Платы за страх» «Фанфан» был влажный и мягкий. У него была вполне, хотя и слишком, как в наше время, фривольная фактура. Это тогда еще было редкостью. В американских фильмах персонажи даже целовались редко. А тут главным героем был легкомысленный донжуан, главная героиня Джина Лоллобриджида щеголяла роскошным декольте, сыпались скабрезные намеки. Все это нравилось публике всегда и, кроме того, соответствовало клишированному образу Франции в русской культуре и, узнавая все это, русский человек сам чувствовал себя немножко французом и за это еще больше себя уважал.

       Еще один французский фильм в Коряжме демонстрировался без титров и, надо думать, был краденым. В советском прокате он назывался «Господин Такси». Главную роль играл один из титанов французского кинематографа Мишель Симон. Это было то, что теперь называется «крайм-комеди». Ординарный парижанин-таксист нечаянно впутывается в какую-то гангстерскую авантюру, но в конечном счете оказывается самым смышленым из всех и выходит сухим из воды. Одно выражение лица Мишеля Симона и его иронически-скептические реплики придавали фильму неотразимое обаяние. Но такого рода кино было для русских в то время совсем непривычно, и фильм остался незамеченным. Мои родители, впрочем, были в полном восторге и долго потом цитировали реплики господина Такси.

       Какой статус у этого фильма в кругу историков кино я не знаю, но думаю, что не очень высокий. Это, прежде всего, соло Мишеля Симона. Я вспоминал "Господина Такси" часто и собирался посмотреть еще раз да так и не собрался. Но моя жена Женя после очередного приступа моей ностальгии по Коряжме нашла его в ютьюбе (кажется, на французском). Но он на нее большого впечатления не произвел. Ее вкусу я доверяю. Вероятно, тут все зависит не от самого фильма, а от позиции зрителя. Женя была к этому времени сильно пресыщена, прочла всю французскую беллетристику, много раз бывала в Париже и при этом никак не была галломанкой. Из этой позиции не видно многое, что было видно из Коряжмы в 1954 году. Ах, Коряжма! Какое замечательное кино в Коряжме! Помню все, что там видел.

       «Не пойман - не вор» - еще один французский фильм из Коряжмы, тоже не имел титров. Место действия - тюрьма и ее окрестности. Эту комедию я мог бы, наверное, забыть, если бы не одно обстоятельство. Одну из ролей второго ряда играл актер с необыкновенной внешностью, мимикой и интонацией. Понято, мы не знали, как его зовут, и между собой потом вспоминали под кличкой «маленький француз». А между тем это был великий, единственный и неповторимый Луи де Фюнес. Через 10 лет он появлялся на советских экранах уже почти каждый год, и его знала вся страна. А уж когда вышел "Фантомас", он стал суперзвездой.

       Следующий фильм я запомнил только потому, что он мне тогда не понравился. Точнее, обманул мои ожидания. «Путь гаучо». Я и слова-то такого даже не знал. Через 50 лет я снова посмотрел его и на этот раз оценил его по достоинству. И узнал имя режиссера - Жак Турнер. Фильм - гибрид американской и европейской (французской) кинематографической традиции. Позднее такие гибриды изготовляли каждый по своему, например, Стэнли Кубрик и Серджио Леоне. В этом же роде, пожалуй, работы (хотя не все) и Альфреда Хичкока. 

       Турнер начинал во Франции, но потом долго работал в Голливуде. «Путь гаучо» – его версия вестерна. Тогда я к ней был не готов. Мне кажется, я еще не знал и слова «вестерн», но «ковбой» и «Дальний Запад» были мне хорошо известны. И я имел прекрасное представление о том, как должен выглядеть фильм про них. Вся страна тогда смотрела легендарный фильм Джона Форда «Дилижанс», названный в советском прокате «Путешествие будет опасным». Вот я и ждал чего-то в этом роде. «Дилижанс» настолько завораживал своим темпом и трюками, что подобное хотелось видеть снова и снова. 

       Но у Жака Турнера все было иначе. «Путь гаучо» - настоящая драма, почти нуар, вставленный в ковбойский степной колорит. Он требовал от зрителя другой позиции. Тогда я еще не способен был ее занять. Почти забавно, что второй раз (в начале 80-х годов) я так же не мог с ходу оценить макаронные вестерны Леоне. Вместо «Дилижансов» мне подсунули какой-то вычурный эрзац. Но посмотрев с десяток «Дилижансов», я понял, что вестерн уже исчерпан, и пришло время игры с жанром. И Серджио Леоне был тут как тут. 

       Жак Турнер, однако, еще не занимался этой игрой. Он просто попытался привить чисто американскому жанру чисто европейскую фактуру, а, может быть, сами аргентинские гаучо были уже отклонением от чисто американской фактуры и поэтому Турнер решил делать свой вариант вестерна не на Дальнем западе, а в аргентинской пампе.

       Пару слов о двух заурядных, хотя и вполне грамотных фильмах. «У стен Малапаги» мог бы запомниться благодаря замечательному дуэту Жана Габена и Мишель Морган, но мое воображение больше поразила Малапага. Всю жизнь потом я собирался съездить в Геную и прогуляться в Малапаге, но так и не собрался. Итальянский фильм «Утраченные иллюзии» (в русском прокате) как будто имел высокую репутацию, потому что это была мелодрама в духе влиятельного тогда «неореализма», иллюстрирующая социальную проблему, которую они там считали тогда важной - дефицит женихов или что-то в этом роде. Но это мне тогда было неинтересно, и я запомнил этот фильм благодаря ногам Сильваны Пампанини - значительно выше колена. Сильвана тогда была эталоном итальянской красоты. В отечественных фильмах такого никогда не бывало. А мне тогда было 15 лет - так что дело ясное.

       А теперь о фильме, который, боюсь, сегодня помню я один. Мне трудно объяснить, что именно меня так в нем поразило. В сущности детский фильм по сказке Вильгельма Гауффа «Маленький Мук». Гауфф - потерянный гений немецкой литературы, умер в 25 лет от тифа. Запомнился главным образом своими сказками, особенно на восточные мотивы. В 1954 году в Коряжме я ничего о нем не знал, но имя запомнил, и когда начинал читать по-немецки, сказки Гауффа стали чуть ли не первым моим чтением. Я полюбил их сразу и навсегда. И когда я обдумывал план своего единственного романа «Похищение детей», я уже знал, что два его фрагмента будут реминисценциями сказок Гауффа - «Маленький Мук» и «Карлик-нос». 

       Фильм «Маленький Мук» был сделан в ГДР режиссером Вольфгангом Штаудте, уехавшем потом в ФРГ. Штаудте не был проходной фигурой в немецком кинематографе первых послевоенных десятилетий. В «Маленьком Муке» он обнаружил бездну художественного вкуса, сумев снять детский фильм для взрослых, не впадая при этом в чрезмерно ироническое обыгрывание жанра, то есть в иронический маньеризм, свойственный позднее некоторым советским кинематографистам (например, Ролану Быкову). 

       Он сохранил напряженность и увлекательность вполне стандартного (к нашему времени) сюжета, а главное, сумел придать фильму какое-то особенное успокоительное обаяние. Фильм поднимает настроение, и я хорошо помню именно свое эмоциональное состояние - светлое и спокойное, что со мной бывает очень редко. Это была, как мы говорим, релаксация. Поразительно, что моя реакция была точно такой же, как в мои юные годы, когда я выловил «Маленького Мука» в интернете лет 15 назад, хотя к тому времени я повидал уже много всякого разного и в кино, и в жизни. Терапевтическая вещь. Я уверен, что Штаудте, работая над этим фильмом, сам лечился от депрессии при виде того, куда пошла ГДР. Сразу после этого он и уехал.

       Такой же терапевтический эффект в кино я пережил еще раз только однажды. В 1970 году я был в другой страшной дыре со студентами, помогавшими местному совхозу копать картофель. Холодно, сыро, темно, бессмысленно - настроение было хуже некуда. И вот на стене местного подобия кинотеатра висит объявление «Грек Зорба». Для меня это название не значило ничего, и я пошел в кино только потому, что больше некуда было деваться. Это оказался настоящий положительный шок. Как от наркотика. Заключительный эпизод, где Энтони Куинн и Алан Бейтс танцуют сиртаки под музыку Теодоракиса, я запомнил на всю жизнь.

       Но вернемся в Коряжму. Мы подошли к самому, пожалуй, незаурядному событию моего кинематографического опыта в Коряжме. Это был индийский фильм «Бродяга» Раджа Капура. До этого мы вообще не подозревали о существовании индийского кино и не знали, что бомбейские студии (Болливуд) по масштабу мало в чем уступают Голливуду. «Бродяга», конечно, был не самый типичный индийский фильм, как мы потом убедились, когда индийские фильмы стали, пожалуй, самыми частыми после отечественных в советском прокате. Но он мог появиться только в Индии. Это было то, что советские марксисты предписывали искусству - «национальное по форме, социалистическое по содержанию».

       Все 50-е годы «Бродяга» доминировал в знаковом пространстве СССР. Ни один разговор о кино не обходился без референции к нему. Главную песню из фильма напевала вся страна. На нее был написан русский текст, и это был один из шлягеров-хитов безумно популярного тогда Рашида Бейбутова. Народ тоже сочинил на другую мелодию из «Бродяги» свой уличный текст: пайдем в магазин, паллит сабразим (то есть купим пол-литра водки). 

       Этот культ поощряла кремлевская власть, придававшая тогда особое геополитическое значение индийско-советской дружбе. Но ее усилия были излишни. Народ сделал «Бродягу» своим домашним достоянием сам. Фильм, вопреки, казалось бы совершенно чуждому колориту, затронул важный нерв советского человека. Я думаю, что знаю, какой именно. Советский народ в то время, вопреки образу, созданному пропагандой, вовсе не был народом сознательного и благопристойного рабочего класса, а был по преимуществу деклассированной массой, воспитанной улицей и лагерями. И подсознательно он ждал появления фильмов о таком себе. Но их не было. Индийский «Бродяга» заполнил этот вакуум. 

       Когда-то я думал, что индийский «Бродяга» имел такой резонанс, помимо самой Индии, только в СССР - в этой «большой Коряжме», если угодно. Но я ошибался. Много позднее из английской телевизионной программы (кажется Би-би-си, 2001 год, к 50-летию «Бродяги») я узнал, что «Бродяга» произвел большой фурор во всем мире. 

       Лет 15 лет спустя я еще раз вспомнил «Бродягу» в разговоре с одним прекрасным собеседником. Дарайус, парс из Бомбея, ставший стопроцентным англичанином и виртуозом массажа на основе оригинальной философии. Пока он меня мял, мы вели с ним культурные разговоры и много рассказали друг другу интересного. Однажды речь зашла о кино, в частности, об индийском кино, и я объяснял ему, что меня мало увлекают мелодрамы, где все ни с того ни с сего начинают петь и плясать. Ну, а как Вагабонд? Спросил он. О, вскричал я, еще бы, конечно, это была сенсация. И я рассказал ему, как поразил меня «Бродяга» в 1954 году в Коряжме, объяснив попутно, что такое вообще была эта «Коряжма» как феномен и точка в космосе. Дарайус был много моложе меня и мог видеть «Бродягу» не раньше середины 70-х, из чего я заключил, что он видел его не в кино, а скорее всего дома, а значит, его продолжали смотреть много времени спустя после своего появления в 1951 году. Сегодня почти вся статья о «Бродяге» в Википедии посвящена именно его неимоверной популярности.

       А теперь - отечественное кино. В Коряжме я видел три ленты: «Укротительница тигров», «Овод» и «Большая семья».

       «Укротительница тигров» - традиционная лирическая комедия отличалась от обычной продукции такого рода только тем, что бюджет у нее явно был намного больше среднего и использован очень профессионально и эффективно; фильм был, что называется, lavish, но с хорошим вкусом. Украшали его два дебютанта - Людмила Касаткина и Леонид Быков, который потом занял в советском кино особое место. У него было оригинальное амплуа. Он изображал закомплексованных персонажей, не умеющих себя как следует утвердить в жизни, или смешных простаков. Вероятно, он по большей части играл самого себя. Много позднее я случайно узнал, что в его собственной жизни было много трагичного, паранормального. Вероятно, он был слишком эмоционален, чего не мог себе позволить при слабом сердце, и рано умер. Он был популярен в народе. Его помнят до сих пор.

       «Укротительница тигров» была неожиданным форс-мажором того времени. А вот экранизацию романа Этель Лилиан Войнич «Овод» ожидалась как нечто неизбежное. Дело в том, что «Овод» был одной из самых читаемых книг в Советском Союзе. В ранней молодости его, вероятно, прочли все. Это была романтическая история итальянского карбонария. На английском роман появился в 1897 году, сразу стал популярен повсюду в инсургентских кругах и уже в 1898 году вышел в России. В СССР он переиздавался бесконечно. В глазах моего поколения он ассоциируется с Павкой Корчагиным - героем автобиографического романа «Как закалялась сталь» Николая Островского, одного из главных фигурантов в советско-коммунистических святцах. Для Корчагина-Островского «Овод» был идеалом. 

       Не помню, чтобы Овод привел меня в особое возбуждение. Я никогда не хотел быть героем и вообще никогда не искал себе образцов для подражания. Фильм тоже не вызвал у меня особого интереса, и я, вероятно, его не вспоминал бы, если бы видел его где-то еще, а не в Коряжме. К тому же ни одного кадра из него вспомнить не могу. Рядом с «Бродягой» и «Платой за страх» он выглядел архаичным и безжизненным.

       Гораздо больше запомнился фильм «Большая семья» по роману Всеволода Кочетова «Журбины». Интересно, что если бы дело было не в Коряжме, а в Ленинграде или в Перми, я смотреть его не пошел бы. У писателя Кочетова уже тогда в наших кругах была дурнозлобная и примитивная репутация. Он считался отъявленным советским фундаменталистом и занимался поношением интеллигенции. Позднее он так разгулялся, что даже власти от него стали открещиваться.

       Но, вопреки моей антипатии к Кочетову, фильм мне неожиданно понравился. Это была апология социальной среды, которая всегда являлась действительно самой здоровой частью советского общества. Речь о потомственной рабочей аристократии - том самом классе, который был адекватен российско-марксистскому социалистическому проекту. Если бы в России была свобода, эти люди стали бы ядром социал-демократии, как во всей Европе и особенно в Германии, конечно. В сущности он был агентурой «протестантской этики», воспетой Максом Вебером в его апологии особого рода предпринимательской буржуазии, появившейся в Европе и в Америке на заре модерна. Среди историков социализма и СССР издавна существовала маргинальная тенденция (я сам принадлежу к ней) приписывать большевизму «протестантскую этику», переосмысленную из предпринимательской в трудовую этику - у самого Вебера это по сути одно и то же. Кочетов вступал от имени такого идеального, или, если угодно, идеализированного рабочего класса. 

       Можно было ожидать, что фильм с такой идеологически стандартной фактурой окажется неискренним, дидактичным и скучным, но так не случилось. Очевидно, благодаря уникально блестящему актерскому ансамблю. Причем важно, что исполнители главных ролей не просто были замечательными актерами, но, видимо, разделяли этику своих персонажей. Они были тогда (1954 год) настоящими советскими людьми и в известном смысле играли самих себя. Хотя сами были актерами (то есть интеллигенцией), а изображали фабрично-заводских рукоделов. В фильме снимались титаны советского кино Борис Андреев, Сергей Лукьянов, Алексей Баталов, Павел Кадочников. Еще с десяток менее известных актеров и актрис были на том же высоком уровне. Две-три продолжительных мизансцены я помню до сих пор. Интересно, что я в своих восторгах не одинок. Только что я заглянул в сеть и узнал, что этот фильм получил приз в Каннах именно в номинации «Лучший актерский состав».

       Это был последний советский фильм, который я видел, за исключением фильмов про басмачей в Средней Азии, прозванных по аналогии с вестернами «истерны», пары комедий Гайдая (местами похожих на Бенни Хилла) с великолепной бригадой комиков - Никулин-Вицин-Моргунов да пары фильмов Тарковского (и то уже в Америке). 

       Наверное, я был не прав, бойкотируя советское кино. Но все мы тогда были жертвами малополезной страсти с неуклюжим названием «самоидентификация». И ресурсов для положительной самоидентификации у нас было очень мало. Приходилось прибегать к негативизму. Что уже совсем плохо. К счастью, я от этого наваждения, в конце концов, избавился. Хотя ничего для положительной самоидентификации так и не нашел. Осталось разве что кино в Коряжме. Ведь кроме меня никто в этой Коряжме не был и с таким набором замечательных фильмов себя отождествить не может. Аллилуйя.

Monday, 9 March 2026

Есенин и Мариенгоф

       Книжку Анатолия Мариенгофа "Роман без вранья" (это, конечно, никакой не роман, а просто воспоминания о его тесной дружбе с Есениным) я прочел по забавной и совершенно произвольной причине. Дело в том, что Мариенгоф был женат на актрисе Анне Никритиной, а мой отец по странной случайности в очень молодые годы первым браком состоял с ее младшей сестрой Людмилой.  

       Как "Роман" оказался сейчас у меня на полке я не знаю, но перебирая книги, я все время натыкался на него и каждый раз думал, эх, надо бы прочесть, и, наконец, собрался с духом. Книжка малоинтересная и к тому же совершенно неожиданно для меня неважно написана - как говорится, выброшенные деньги. Но чтобы оправдать потерянное время, я решил еще на эту книжку и откликнуться. 

       Читая ее, я сделал два небезынтересных наблюдения. Во-первых, в самом ее конце возникает дежурная российская тема - отношения русских к Европе. Есенин съездил в Европу и Америку и не жалел в их адрес бранных слов. Все, что он там увидел, было дрянь, мещанство, мелочная любовь к порядку и т. д. В этом он ничем не отличается от более ранних российских визитеров на Запад. Но особенно интересно то, что его брюзжание основано на впечатлениях от Берлина, то есть города, где в то время кипела безоглядная и разнообразная творческая жизнь: экспрессионизм, атональная музыка, фрейдизм, новый театр, первые большие успехи кино, начиная с "Кабинета доктора Калигари", левое кабаре и т. п. Ничего этого он не заметил. В отличие, скажем, от англичанина Ишервуда, чьи берлинские ностальгические мемуары того же времени много позже были использованы для знаменитого американского мюзикла "Кабаре" Боба Фосса. Поразительная слепота. 

      Конечно, он не знал языка, но неужели Айседора Дункан не могла показать ему на все это пальцем. И я подозреваю, что русские на Западе не видят ничего, кроме мелкого мещанства, просто потому, что не хотят ничего другого видеть. Это отношение к Западу поразительно устойчиво и сохранилось до наших дней. Но случай Есенина уникален, ведь он относится к Берлину 20-х годов, где артистическая или богемная жизнь была ничуть не слабее, а может, в чем-то и покруче, чем в Москве и Петрограде в те же годы.  

       Второе мое наблюдение кажется мне самому интереснее. Я постепенно убеждался в том, что небольшая группа поэтов (имажинисты) пользовалась колоссальной популярностью, во всяком случае, в Москве. Есенин и его приятели были широко известны и - о, чудо - по всей видимости, имели доходы выше среднего, и это в самые несчастные и голодные годы в России. Сначала мне это казалось непонятным, потом вдруг я сообразил, что стихи в то время были чем-то похожим на рок и поп в Америке и Англии в середине 50-х годов. Это было ни что иное, как культурная революция, и в отсутствие звуковой аппаратуры и звукозаписи стихотворение являлось главным инструментом общения артиста с широкой публикой. 

       30 лет спустя, когда стало возможным безграничное тиражирование музыкальных опусов, они сразу же вытеснили из общественной жизни поэзию. На Западе она стала сугубо элитарным занятием. Интересно, что кремлевская власть тогда сразу же объявила рок и поп враждебным буржуазным продуктом, и стихотворство продолжало культивироваться, как способ культурной самореализации широких масс. Советские поэты-шестидесятники собирали стадионы, подобно западным рок-звездам, а тиражи поэтических сборников были сопоставимы с тиражами пластинок каких-нибудь "битлов" или Элвиса Пресли. 

       А глядя назад на поэтическую активность 20-х годов в России, интересно заметить, что тогдашняя культурная революция была довольно быстро подавлена, так же как позже были подавлены в зародыше рок и поп. Мне это сопоставление кажется важным, потому что хорошо иллюстрирует глубоко реакционную суть того, что до сих пор называется русской революцией.


Saturday, 8 February 2025

Пьер Бурдье. Homo Academiсus. Предисловие

 Еще раз к Пьеру Бурдье. Ниже помещается его предисловие к немецкому и английскому изданию Homo Academiсus. Оно, по замыслу Бурдье вводит иностранного читателя в особую атмосферу французской умственной жизни, или, как он сам, вероятно, выразился бы, в "интеллектуальное поле Франции". Я сделал перевод этого текста с немецкого языка, попутно сравнивая его с английским текстом. 


       У истоков этого исследования критическая рефлексия на научную практику. Впервые я стал думать об этом еще в годы молодости, когда занимался этнологическими наблюдениями у себя на родине. Социологический анализ университетского мира, или Homo Academicus’a, имеет целью применить к классификатору его же собственные критерии классификации. Ситуация обманутого обманщика: комическая, но для некоторых скорее пугающая и трагическая. Или, как я думаю, опыт, результаты которого изложены в этой книге, весьма похож на опыт, который поставил на себе герой романа Дэвида Гарнета «Человек в зоопарке». В унынии после ссоры с подругой молодой человек предлагает директору зоопарка пополнить зверинец еще одним млекопитающим и предлагает на эту роль самого себя. Он садится в клетку рядом с шимпанзе, с объяснительной надписью «homo sapiens, пробный экземпляр зоопарку предоставил Джон Кроманти, эсквайр. Посетителей просят не дразнить человека личными замечаниями».  

       Социолог, подвергающий анализу собственный космос, населенный близкими ему людьми и наполненный знакомыми вещами, должен, в отличие от этнолога, не вживаться в чуждую ему экзотику, а, наоборот, порвав свою первородную связь с жизнью и умозрением мира, которому он сам принадлежит, но который остается ему чужд именно потому, что не отрефлексирован, так сказать его экзотизировать, то есть взглянуть на привычное как на экзотическое. Пришло время, в самом деле, приравнять наш родной и привычный мир к чуждым и экзотическим мирам. Это практически никогда не делалось ни Дюркгейм, ни Леви-Стросс не пытались использовать «методы классификации», применяемые наукой, к ней же самой, то есть структурам академического мира (хотя Дюркгейм в «Педагогической эволюции Франции» мастерски его описал). 

       Но настоящего прогресса в социальных науках можно ожидать только если мы будем неустанно подвергать социологический разум социологической критике, то есть выяснять социальный генезис не только мыслительных категорий, которыми мы сознательно или бессознательно пользуемся (вроде оппозиционных пар, так часто направляющих научные конструкты социального мира), но также исследуем происхождение концептов, которыми они пользуются и которые (как молчаливо здесь опускаемое понятие профессия) представляют собой нередко к сожалению некритично вводимые в науку понятия из обыденного дискурса, и, наконец, социальный генезис проблем, которые они отражают и которые есть весьма часто только интеллигентно наряженные действительные социальные проблемы: «бедность», «хулиганство», «необучаемость», «престарелость».

       Уклониться от объективирования объективирующего субъекта не удастся. Только исследуя им же самим создаваемые исторические условия (и не способом обычной трансцендентной рефлексии), субъект научного познания сможет теоретически осмыслить свои структуры и склонности как и их детерминанты, и получить таким образом в свое распоряжение инструмент, позволяющий повысить его способность к объективированию. Только такой социологический анализ, свободный от тщеславного нарциссизма и не допускающий его, позволяет взглянуть на знакомый мир, так сказать, со стороны, как это спонтанно (кроме как в моменты особой осторожности) делает этнология, наблюдающая мир, с которым у нее нет никакой интимности, имманентной участнику социальной игры – иллюзию, определяющее реальную ценность всего, о чем идет речь, включая саму игру. Подвергнуть университет научному анализу значит сделать объектом институт, за которым общество признает право претендовать на объективность и на официальную процедуру объективирования, результаты которой обязательны для всех. 

       Некоторые варианты постмодернистского анализа, к сожалению, под предлогом разоблачения «позитивизма» и «сциентизма» обвиняют этот научный метод в нигилистически-высокомерном отношения к миру, возрождая архаично-обтрепанное (хотя и пригнанное к современной моде элементами французского радикального шика) отрицание науки, а тем более социальных наук. Но на самом деле социологический эксперимент, прилагаемый к самой социологической работе, имеет цель показать, что социология может выйти из историцистского и социологизирующего циркуля, и что для этого нужно всего лишь соотнести ее познания с социальным миром, в котором наука работает, и попытаться поставить под контроль влияние социальных детерминант, которые сами в этом мире воздействуют на научные дискурсы, если от них не защититься экстремальной бдительностью. Иными словами: выявляя социальные детерминанты, которые по всей логике производительных полей висят на всей культурной продукции, социология никоим образом не разрушает собственные основания, но наоборот поднимает еще выше претензию на эпистемологическую привилегию: ту, которая вырастает из факта, что ее собственные научные представления и достижения в форме социологически усиленной бдительности снова могут быть введены в научную практику. 

       Какая выгода науке в том, чтобы хотеть находить, что значит принадлежать к универсальному полю, где идет настоящая конкуренция за обладание правдой о социальном и университетском мире? Какое преимущество дает знание того, что значит занять в этом поле определенное положение на основании разных свойств – образования, титула, статуса вместе с сопутствующими взаимными обязательствами, союзами и условиями? Но, прежде всего, это дает шанс сознательно нейтрализовать вероятные заблуждения, которые имманентны позиции – в смысле точке зрения, перспективе из нее – вдоль которой что-то видно и что-то не видно. Но даже еще важнее то, что это позволяет обнаружить социальные основания тяги к теоретизированию и интеллектуализированию, которая конститутивна для ученых и научных работников. Потому что они тогда смогут свободно решать, выходить ли им из игры, чтобы рефлексировать на нее – и осмыслить мир в перспективе, которая открывается из внешней и расположенной выше точки зрения (из социально признаваемого наукой честолюбия). 

       Очевидно, что наука ведет себя недобросовестно, когда не допускает применения к миру учености то, что безоговорочно разрешается структуралистскому объективизму применительно к якобы непрозрачному «дикому мышлению». Это однако не должно помешать нам задаться вопросом, не подогревается ли в другом случае воля к знанию исподтишка особой волей к власти, которая побуждает нас занять точку зрения, понижающую до объекта статус конкурента, тогда как взглянуть на самих себя с этой точки зрения мы не позволяем и не хотим, чтобы кто-то это делал. Как на самом деле мотивировано это предприятие, которое, как машина, производит «проблемные ситуации» (словами Поппера), конечно, безразлично. 

       Напротив, нежелание конститутивно пустить в общую теорию анализируемого мира расхождение между теоретическим и практическим познанием этого мира компенсируется неизбежно рефлексивным представлением, которое нам навязывает социологический анализ социальных условий социологического анализа: объективный, объективирующий и структуралистский анализ того мира, к которому объективатор принадлежит сам, о котором он имеет первичное представление, оформляющееся подчас на протяжении всего его анализа, обнаруживает свою ограниченность уже тем, что он, например, отвлекается на разные индивидуальные и коллективные защитные стратегии, которые часто приобретают вид дезавуирования с целью противопоставить научно построенным представлениям о социальном мире (с помощью тотализации исключенной из повседневной жизни) и поддержать для них самих и для других коллизирующие с ними воззрения действующих персонажей. 

       Она навязывает взгляд, что оба подхода структуралистский и конструктивистский дополняют другу друга, учитывая разные стороны одного явления (конструктивистский подход  я понимаю как форма феноменологию первичного переживания социального мира и его вклада в конструирование этого мира). Если действующие лица влияют в самом деле на конструирование структур, то каждый раз в рамках структурных ограничений, которые воздействуют на их конструктивные действия как снаружи (через детерминанты, связанные с их положением в объективных структурах), так и изнутри (через ментальные структуры – категории профессионального понимания – формирующие их восприятие и оценку социального мира). Хотя парциальные и партийные представления втянутых в игру есть не более чем перспективистские представления, которые конструируются как таковые через объективистский analysis situs, они все же борьба между индивидами и коллективами за их утверждение, есть часть объективной правды игры и добавляют к ее содержанию или меняют его в объективно вынужденных границах.  

       Понятно, что работа, в которой проделывается такая своего рода инициация с целью переосмыслить самого себя (переприсвоение, которое вполне парадоксальным образом возможно только через объективацию интимного), будет прочитана по разному в зависимости от того, принадлежит ли читатель к тематизированному в ней миру, или он ему чужой. И это независимо от того, что подлежащий текст в силу свойств его объекта сохраняет в ходе общения собственный контекст, что не характерно для перенесения идей из одной нации в другую или между поколениями [где контекст утрачивается]. Как правило, тексты изъяты из контекста той среды, где они произведены и применяются. Читающий их якобы проникает в их универсальную суть, оторванную от реальности и неизменную, тогда как они соотнесены только с воспринимаемой в каждом конкретном случае фактурой. 

       Можно подозревать, что в отличие от инсайдера, который в некотором смысле только слишком хорошо понимает, но будет склонен сопротивляться объективированию, внешний читатель именно в силу того факта, что описанный контекст ему – по крайней мере на первый взгляд – безразличен, гораздо меньше склонен сопротивляться анализу. Это тем больше, чем он -- как в театре, где можно смеяться, не замечая, что тебе показывают твои же ошибки, -- ловко отворачивается из ситуации и связей, которые он сам очень хорошо знает, с их проблемами и, чтобы успешно дистанцироваться, предпочитает выделять необозримые экзотические, но и совершенно незначительные детали в духе самой что ни на есть архаической академической традиции. 

       На самом деле посторонний читатель имеет mutates mutandis ту же альтернативу, что инсайдер (и социолог): он может использовать объективирование мира, с которым он соотносится, по крайне мере, по аналогии (подобно международной солидарности занимающих те же самые позиции в разных национальных полях) как средством защиты своей недобросовестности, выделяя различия, которые определяют особый вид homo academicus gallicus. Он может также искать в нем инструмент самоанализа, ориентируясь на инварианты вида homo academicus, или, еще лучше поняв кое-что насчет самого себя через объективацию, пусть на первый взгляд такую опасную, одной из позиций homo academicus gallicus, гомологичную его положению в собственном поле. 

       Чтобы обеспечить такое чтение, которое в моих глазах единственно правильно для познавательных целей, нужно или задать правила трансформации, которые позволят систематический переход от одной исторической традиции к другой. Или, по крайней мере, предложить опорные точки для транспозиции анализа, которые, с одной стороны, касаются риторических стратегий академических оценок и толкований, и, с другой стороны, профессорского понимания организующей определительной пары противоположностей и, наконец, субъективных и объективных оснований распоряжения своим и чужим временем, что поддерживает иерархию господства, то есть, слегка смещая смысл знаменитого определения времени у Лейбница, «упорядоченной последовательности», на котором покоится постоянное воспроизведение во времени общественного порядка. 

        Научная (а возможно и этическая) ценность понятия «поле» состоит в том, что оно пытается элиминировать все частные и односторонние объективации, бессознательно практикуемые другими (конкурентами и противниками), к которым постоянно возвращается «социология интеллектуалов», претендующая на то, чтобы подняться над интеллектуальной болтовней «народной социологии» до этической нейтральности науки и таким образом присвоить ее экономическую силу. 

       Образцовый пример – «Опиум интеллигенции» Раймона Арона. Он интерпретирует основания своих тогдашних противников, показывая социальные детерминанты этических и политических позиций тех, кого он называет интеллектуалами, то есть Сартра, Симону де Бовуар и других «левых интеллектуалов», причем он, конечно, исключает из стигматизированной группы самого себя. Он не тратит ни одной мысли на то, чтобы ответить на вопрос, с какой позиции он сам осуществляет это суверенное объективирование (впрочем, то же самое и с той же моральной уверенностью делает Симона де Бовуар в зеркально-симметричной статье о «правых интеллектуалах»). В ловушке своего ясновидения Арон остается совершенно слеп к пространству, в котором он, как и те, чью слепоту он изобличает, находится и в котором определяется его объективное отношение к ним, лежащее в основе его способности видеть и не видеть. 

       Разрыв с безмятежностью объективирования, не сознающего собственных оснований конститутивен для поля производства: на месте полемики замаскированных как анализ предвзятостей в нем оказывается полемика научного разума с самим собой, то есть по поводу его границ. Будет только неоправданной абстракцией (более уместно в этом случае говорить о редукции) искать понимание культурной продукции в ней самой. Именно это характерно для расположенного на границе социологии и лингвистики discource analysis, который, изолируя культурную продукцию от условий ее производства и употребления, впадает опять в неподдержимые формы внутреннего анализа. Научный анализ должен, напротив, совместить эти два комплекса связей, то есть пространство работ и дискурсов, или, иными словами, разных позиций и пространство тех, кто эти позиции создает. Это значит, например, что те или иная работы о майских днях 1968 года, вышедшие из-под пера университетского преподавателя, только тогда обретают смысл, когда они – в согласии с основой интертекстуальности – вставлены в пространство работ на ту же тему, внутри которого их символически релевантные признаки получают значение, и если это пространство соотносится с гомологичным пространством их авторов в университетском поле. 

       Каждый читатель, хотя бы немного знакомый с этой литературой, может убедиться, что так построенные диаграммы действительно могут служить аналитическим инструментом: наблюдаемому распределению власти и престижа авторов соответствуют желательные или нежелательные различия между авторами в оценках (общих) этих событий, но не только они, но и различия в стиле их преподнесения.    

       Гипотеза почти полной гомологичности пространства позиций как пространства форм, стиля, выражения, а также выраженного содержания, и пространства производителя текста в поле производства, находит замечательное подтверждение в факте, который сразу бросается в глаза всякому внимательному наблюдателю событий 1968 года: при исключительном рассмотрении типичных академических свойств профессоров (должность в институте, ученый титул) в конструированном университетском поле совпадает почти точно с и распределением их политических позиций, производственной принадлежности и даже с их позицией в майские дни 1968 года. Так, Робер Фласильер, тогдашний директор Эколь Нормаль и резкий противник студенческого движения, оказывается в окружении профессоров (на диаграмме), которые поддержали его меры открытым письмом, тогда как те, кто поддержал студентов, сгруппированы все в другом сегменте. 

       Это значит, что не столько политические взгляды решают положение в университете (как обычно думают), сколько политические взгляды вообще и взгляды на университетские проблемы зависят от того или иного положения индивида в университетском пространстве, и что остаточная автономия, которая вопреки всему все-таки сохраняется при выражении мнения и для подлинно политических принципов, варьирует в соответствии с тем, насколько непосредственно затронуты прямые  интересы персонажа, связанные с университетским полем, или насколько они угрожают тем, кто господствует. 

       Можно, конечно, пойти дальше и включить в модель не только политические позиции, но опять и сами работы, как в аспекте их самых очевидных социальных признаков (жанр, издатель), так и в аспекте содержания и формы. При этом, например, оказывается, что разделение работ по их конформности академическим нормам совпадает с разделением авторов с той или иной университетской силой. Чтобы придать этой зависимости некоторый пластический вид: я хорошо помню удивление молодого иностранного ученого, которому я в 70-е годы вынужден был объяснять, что такие интеллектуальные герои как Альтюссер, Барт, Делез, Деррида, Фуко, не говоря уже у менее заметных пророках дня, занимали позиции вне университетов, и что эти институты нередко отказывались присвоить им докторскую степень (многие из них даже не представили тезис, во всяком случае, в его традиционном виде и в силу этого просто не могли получить соответствующую позицию).  

       Остановимся немного на этих философах, которые как раз небезызвестны нефранцузскому читателю. Будет видно, что знание структуры социального пространства, в котором они помещены, позволяет – посредством систематического незаинтересованного наблюдения, не имеющего никакого оттенка редукционистской полемики – поместить себя на их место и реконструировать их интеллектуальный проект. 

       Как видно из диаграммы, они включены в две системы связей. С одной стороны, со «светским» полем господства, которое, застыв в виде институциональной философии в свинцовом времени курсов и лекций, ориентировано на вечное возвращение конкурсных тем и персонифицирована в университетской профессуре, которая контролирует саморекрутирование преподавательского состава, то есть такой инстанции как concours d’aggregation для выбора учителей средней школы, или как университетский консультативный комитет для селекции преподавателей высшей школы. 

       С другой стороны, они тесно связаны с большим философским храмом Сорбонны, который, как и они, представлен преимущественно выходцами из «большого семинара» Эколь Нормаль, вершины всей академической иерархии. В сравнении с ними они выглядят, как еретики церкви, или как интеллектуальные фрилансеры внутри самого университета, или, если пользоваться выражением Деррида, на маргиналии или границе академической империи, которой со всех сторон грозит вторжение варваров (как это, разумеется, представляется господам). Бессильные и лишенные привилегии, но также свободные от обязанностей обычной профессуры (экзамены, конкурсы, проверка тезисов), они состоят в тесной связи с миром интеллектуалов, особенно с авангардистскими журналами (Critique, Tel Quel и др.) и журналистикой (Nouvel Observateur). 

       Самый типичный представитель этой позиции был, конечно, Мишель Фуко, который всю жизнь, даже получив место в Коллеж-де-Франс (не учтен в нашем исследовании), был лишен всякой академической и вообще научной силы и соответственно клиентуры, которую эта форма силы обеспечивает, но зато на основании своего реноме имел значительное влияние на прессу и через нее на все поле производства культуры. Такого рода маргинальность еще более характерная для Альтуссера и Деррида – оба находились на нижних позициях как репетиторы кандидатов в «агреже» («кайманов» в жаргоне Эколь Нормаль) - сводится к тому, что все эти еретики (вожди сект по призванию), несмотря на расхождения и конфликты друг с другом, имели одно общее: своего рода антиинституциональное настроение, которое на другом уровне разделяла значительная часть студентов.   

       Все они должны были испытывать возрастающее недовольство разрывом между их растущим резюме во внешнем мире, то есть за пределами университетов и Франции, и низким статусом внутри, иногда при этом, конечно, молчаливо соглашаясь с теми, кто призирает и отвергает этот институт, который их казался им привлекательным, и даже не отказывал им в академическом признании в их молодости.

       Было необходимо начать с этого самого незначительного полюса, потому что он почти наверняка ускользает от внимания внешнего наблюдателя и поверхностного аналитика (не говоря уже о полемисте, находящемся внутри этого поля), хотя он, несомненно, играл важную роль не только как отрицание, но и как противник, с которым непременно нужно было постоянно бороться, чтобы выжить и не дать выжить ему в построении и усилении собственной политической и этической позиции, на которую ориентировались последующие работы (совершенно так же, как в случае старой Сорбонны - просто школы Анналов). 

       В другом случае философские проекты 1945-1955 гг., привязанные к феноменологической и экзистенциалистской традиции, а также (прежде всего, негативно) к фигуре философа, воплощенные самым ярким образом в Сартре, должны были все больше противопоставлять себя другому полюсу, а именно наукам о человеке, которые тогда в ходе их победоносного шествия воплощал Леви-Стросс. Именно он реабилитировал эти традиционно презиравшиеся в Эколь Номаль науки и как «антропологию» превратил их в образец интеллектуального совершенства. Заимствование этого понятия у англо-саксонской традиции – вместо банального и ограниченного понятия «этнология» -- связанного к тому же со всем авторитетным и достославным прошлым философии (Фуко переводил и редактировал в те годы «Антропологию в прагматическом смысле» Канта), выглядело как колоссальный вызов, который бросили социальные науки в лице этого своего самого значительного представителя до сих пор безраздельно господствующей философии. 

       Их прямая конфронтация выразилась в разборках между Леви-Строссом и Сартром. Это было первое сражение, которое доминировало в интеллектуальном поле четверть века. Хотя в предыдущем поколении Сартру и Мерло-Понти пришлось делать расчеты с науками о человеке, они все же находились в гораздо более простой позиции: школа Дюркгейма была в полном упадке, а эмпирическая социология имела очень низкий статус, поскольку только зарождалась и во время крайней политизации была к тому же скомпрометирована своим американским происхождением; им пришлось конфронтировать только со «сциентистской» психологией (за исключением Пиаже) и не имевшим влияния психоанализом, несмотря на то, что в Сорбонне имел кафедру Лагаш, соученик Сартра и Мерло-Понти по Эколь Нормаль.

       Как хорошо видно из последней диаграммы, в дальнейшем науки о человеке как ансамбль и примыкающий к ним, но самостоятельный массив, занимают на символическом уровне доминантное положение и ставят таким образом представителей философии в совершенно новую ситуацию, угрожающую не только их господству как дисциплине, но и ее интеллектуальной идентичности, а также ее исследовательской программе.   

       Есть лингвистика, в самом деле доминирующая дисциплина ЗДЕСЬ И ДАЛЕЕ К СОЖАЛЕНИЕ ЭТИ ДИАГРАММЫ МЫ НЕ МОГЛИ ВОСПРОИЗВЕСТИ, с Бенвенистом и виртуально Якобсоном, а также не столь весомым Мартине; есть «антропология» с Леви-Строссом и Дюмезилем как укрепителем; есть «история» с Броделем, который уже некоторое время после того, как Сартр в пространной дискуссии его труда «Средиземноморье» облагородил его философски, работает над тем, чтобы создать институциональный фундамент обновленных наук о человеке – в виде 6-й секции Практической Школы Высших Исследований, с авторитетным научным советом (Леви-Стросс, Арон, ЛеБра, Фридман среди прочих); все больше институтов и журналов (среди них "Анналы", доставшиеся в наследство от Марка Блока и Люсьена Фавра, "Л’Омм", основанный Леви-Строссом, заменивший "Тан Модерн" с его партийным эссеизмом парижского разлива). 

       Затем есть психоанализ с Лаканом, который социально и символически связан с Леви-Строссом и Мерло-Понти, имеет внутри этого поля огромный вес (хотя и не занимает официальной позиции в университете – отказ предоставить ему возможность читать лекции в Эколь Нормаль Суперьер было толчком к бунту против Фласельера, который поэтому не учтен в нашем корреспонденц-анализе и не появляется на диаграмме). Наконец, есть сама социология; хотя ей определена низшая ступень в иерархии новых интеллектуальных великих держав, ей, благодаря Раймону Арону и его полемике с Сартром («Святое семейство марксизма»), удалось выбиться в люди усилиями поколения философски образованных, вдохновлявшихся еще в 30-е годы работой Арона «Введение в философию истории». 

       Еще здесь можно сказать кое-что про Ролана Барта. В его случае лучше, чем в других, видны характерные для авангарда 70-х годов отношения двойного различения. Хотя он не принадлежит к избранным института (не нормальен, не агреже, даже не «философ»), он может, побуждаемый, несомненно, темным чувством мести исключенного, вступать в открытую перебранку с нормальной профессурой (в данном случае, в лице Пикара), что самым признанным представителям младо-еретичества из чувства собственного корпоративного достоинства делать не пристало. И одновременно он мог обращаться к «гроссмейстерам», которые, как и он, пользовались признанием, но при этом имели исключительные титулы, с прямыми выражениями почитания и признания, для чего другим нужно было использовать гораздо более тонкие и перверсивные способы. 

       В его общественной персоне уплотняются напряжения и противоречия аутсайдерских академических институтов (как Школа высших исследований по социальным наукам в «послеброделевской» фазе или в другие времена университеты Нантер и Венсенн), неизбежно вырастающие из их ненадежного положения. Такие институты имеют тенденцию превращать двойное противостояние, часто связанное с двойным дефицитом, в добровольную ликвидацию. Как временное пристанище для одних или как вершина карьеры для других соединяются в них на момент расходящиеся траектории. Ролан Барт воплощает вершину класса эссеистов, которые обречены, чтобы жить или хотя бы выжить под давлением поля, мобилизующего всю свою способность к сопротивлению, носиться по ветру внутренних и внешних сил, подрывающих это самое поле, не в последнюю очередь через журнализм. 

       Ролан Барт напоминает Теофиля Готье, который, по словам современника, «был духом на всех ветрах и вибрировал от каждого толчка» и был способен воспринимать все формовочное и передать дальше, но всегда нуждавшийся во внешнем толчке; он первым подхватывал новое слово, и чуть позже многие другие следовали уже за ним. Его друг Флобер упрекал его в недостатке характера, не замечая, что именно эта безостановочность или неустойчивость и лежала в основе его значительности. 

       Так же, как Готье, про которого кто-то еще говорил, что он впитал в себя Китай, Грецию, Испанию, Средневековье, XVII век, Людовика XIII, Людовика IX, рококо, романтику, Ролан Барт фиксирует в одной фотографии все силы поля и создает при этом впечатление, что он впереди них всех. И нужно только следовать его жизненному пути и последовательным мечтаниям, чтобы обнаружить все напряжения в точках наименьшего сопротивления поля, на котором непрерывно процветает то, что называется модой. Ясно, что эта двойная оппозиция будет неизбежно проявляться очень по разному в зависимости от положения на поле и предыдущей карьеры – что мы видели на примере Ролана Барта – так и от особого философского капитала, который пригоден для преодоления ими созданных напряжений. 

       Некоторые, как Альтюссер и, прежде всего, Фуко, через отказ от их так называемой «философии субъекта» и ассоциированного с экзистенциализмом «гуманизма» примкнули к другой традиции в эпистемологии истории науки, которую представляют Гастон Башляр, Жорж Гангийем и Александр Койре, и, дистанцируясь от «позитивизма» ученых («человек мертв»), были обречены – хотя и с некоторым оттенком показной оригинальности – на признание со стороны «бессубъектной философии», которую Леви-Стросс, верный в этом традиции Дюркгейма, придав ей оттенок модернизма, вновь сделал авторитетной тем, что, привязал к ней понятие бессознательного, 

примирявшего Фрейда в редакции Лакана с Соссюром, обобщенным Якобсоном, и если не старого Дюркгейма, который оставался исключен из закрытого круга признанной философии, то во всяком случае Марселя Мосса, который с помощью нескольких смелых переосмыслений легче адаптировался к новому интеллектуальному режиму. (Мерло-Понти, который на основании своего совершенно открытого и вполне понятного противостояния наукам о человеке, особенно биологии, психологии и лингвистике, играл важную роль при смене обоих поколений интеллектуалов, написал очень характерную в этом отношении статью «От Мосса до Леви-Стросса»). Так, благодаря странному зигзагу интеллектуального резона, случилось, что дюркгеймовская философия человека была реабилитирована с более приемлемым лицом антропологии, легитимированной лингвистикой, в оппозиции к «философии субъекта», которую раннее поколение нормальенов (Сартр, Арон, Низан) в тридцатые годы поставила в оппозицию к «тоталитарной» философии дюркгеймовцев среди прочего.   

       Но не будем заблуждаться: отношение к наукам о человеке отнюдь не безусловное к ним присоединение. Если все без исключения философы, каждый на свой лад, выдают свое уважение к наукам о человеке и свою зависимость от них, даже если они, как Жак Деррида, делают их мишенью для критики, или заимствуют их темы, тут же торопятся дистанцироваться – не в последнюю очередь стилистически, как, например, Фуко, нарушавший иногда нормы школярской элегантности, или Деррида, импортировавший в философское поле некоторые характерные приемы круга авторов Тель-Кель – от нормальных практикантов «так называемых социальных наук», как иронически выражался Альтуссер. (Нечего удивляться, что это вызывало другую реакцию у тех, кто читал их, ожидал подтверждения достоинства, которое предполагалось их стилем). 

       И так они мобилизуют все ученые ресурсы и преобразуют – во всяком случае, так им самим кажется – «историцирующую» философию, которую они вместе с целым рядом тем, проблем и образом мыслей заимствуют у социальных наук. Так, Фуко находит у Ницше удобного философского покровителя, чтобы осуществить социально очень маловероятное соединение артистического преодоления и научного воображения, что он и воплощал своей личностью, и мог понятием «генеалогия», позволяющим много разных толкований, прикрыть всеохватывающее предприятие, вдохновляемое социальной историей и генетической социологией. Тоже понимает это и Деррида, который, как я показал в анализе «Критики способности к суждению», обрывает свою деконструкцию как раз в той точке, за которой она неизбежно была бы воспринята как вульгарная «социологическая редукция», а он сам был бы «деконструирован» как философ.   

       Так, конечно, не удастся заменить действительную генетическую социологию тем, что в том контексте появляется и что было бы схвачено с разных точек зрения (обусловленных социальным положением, религиозными взглядами, полом). Но даже, если все это однажды допускается, критическая независимость этих работ, которая им придает известное сходство и благодаря этому больше представляет их как более или менее успешный продукт перелицовки философского предприятия, остается непонятной, если мы не знаем, что их общий корень находится в заостренном опыте драматически нарастающего кризиса. 

       Когда-то доминировавшим специальностям, как филология, литературоведение и сама философия, угрожают в самых их интеллектуальных основаниях такие конкурирующие специальности, как лингвистика, семиология, а также социология. Более того, социальные условия самого их существования тоже оказались под угрозой раздававшейся со всех сторон критики архаизма их содержания, педагогических структур и социальных оснований их университетского существования. Эта критика нередко велась от имени наук о человека и часто исходила от их собственных преподавательских кругов. Это двойное сомнение провоцируется профессорами, которые из-за недостатка чутья и смелости вовремя не перестроились. Это в первую очередь те, кого я обозначаю «oblaten», то есть, кто с самого раннего детства (часто из нижне-средних классов и учительской среды) посвятили себя институту «школы», которому без остатка преданы. 

       Часто это патетическая реакция фундаменталистского консерватизма, обратным образом подогревающего бунт тех, кто, озираясь на капитал и особое положение этих профессоров, склоняется к разрыву с институциональной философией и институтом философии. Фактически разрыв, иногда приобретавший черты гражданской войны, шел и до 1868 года между профессорами, которые были арестованы, традиционным определением специальности и официальными основаниями ее существования как общественной корпорации (в данном случае, агрегации), и представителями нового авангарда, которые свою принадлежность к престижным дисциплинам сумели сделать ресурсом, чтобы сварганить себе успешную перестройку, за что в глазах представителей ортодоксии, которые, так же, как они, были питомцами «больших семинаров», получили репутацию предателей и ренегатов. 

       Разрыв был тем более неизбежен, что эти модернисты, хотя и отмеченные ранней и блестящей академической карьерой, позднее, однако, нередко с собственного молчаливого согласия, оказывались на позиции, чей ненадежный статус буквально предрасполагал их к тому, чтобы заметить кризис, вырвавшийся как раз и в их собственном положении, и более или менее отрыто или смягченно это артикулировать. Если переживает кризис институт, чья задача внедрять и распространять способ мышления, это ослабляет или разрушает самую социальную основу мышления, а следующий за ним кризис веры, настоящий epoché de doxa, пробуждает рефлексивное сознание этой основы. 

       Если этот кризис был во Франции более заметным и радикальным, то потому, что на фоне особого архаизма застывшего в иллюзии своего величия института те, кто получил свое академическое достоинство от этого движущегося к краху института, теперь, чтобы остаться на высоте амбиций, привитых им этим институтом, должны были порвать с уже ставшими потешными и невыносимыми ролями, на которые они когда-то были избраны. Им казалось, что они должны развить новые формы, которые покоились на рефлексивной дистанции к их же практике и на своего рода двойной игре с нормальной дефиницией их функции. Эта двойная игра состояла в том, чтобы присвоить себе образ интеллектуального виртуоза, который рефлексирует на самого себя и помогает разрушить свой же образ как виртуоза. 

       Из-за самокритической установки, нетерпения и неподчинения господствующим силам (тем более, что все это делалось во имя науки) эти саморазрушительные виртуозы были готовы разделить инициативы и импульсы, которыми были одержимы настроенные на той же, так сказать, волне этические и политические авангарды студенчества. Как жертва внутриакадемических вердиктов, которые, опираясь на научные критерии, перегораживали дорогу (обратную дорогу) к власти, студенты из буржуазных семей, но с деклассированными академическими предпосылками, заполнявшие философские факультеты и в особенности факультеты новых дисциплин, были спонтанно готовы поставить к позорному столбу власть науки и может быть вообще власть, которая – так же, как и победоносная технократия эпохи – для собственной легитимации хотела ссылаться на науку. 

       Более того, новая «студенческая жизнь», возникшая неожиданно на факультетах, теперь захватила несравнимо более широкую и разнообразную клиентуру и по социальному происхождению, и по полу (около 1970 года девушек на факультетах было столько же, сколько и юношей). 

       Разворачивался социальный эксперимент, в ходе которого, как в кругах богемы в 19-м веке, складывался новый буржуазный «стиль жизни», допукавший ценности, не принятые в старом, довоенном, неокантианском университете и до сих пор не допускаемые в дисциплинах, преподаваемых в школах-интернатах, откуда выпускники направляются в «школы элиты», то есть желания, удовольствия, антидепрессивные диспозиции. Все это были темы, сильно оркестрованные философским авангардом, от Делеза до Фуко, через Деррида и Альтюссера, не говоря уже о более мелких ересиархах, еще более близких к новой вульгате.

       Я не делал в этой книге никаких концессий, но надеюсь, что вреда от этого нет, потому что она содержит, как читатель, вероятно, и догадывается, значительное количество самоанализа by proxy, и в ней сохранена дистанция, несомненно поощренная социологией, но, прежде всего, обеспеченная отказом от философии в пользу социальных наук, в то время, когда Леви-Стросс реабилитировал этнологию, благодаря чему удалось сделать это, не опускаясь слишком низко... 

       И специальное место, отведенное в этой работе сингулярной социологии, университету как институции, объясняется тем, что я особенно сильно чувствовал необходимость получить рациональный контроль над разочарованием «облата» ввиду аннигиляции истин и ценностей, которым он обречен и предан, а не спрятаться в саморазрушительном рессентименте.    

Monday, 29 March 2021

Английский и русский либерализм. Джон Стюарт Милль и Русская служба Би-би-си

Сейчас я воспроизвожу здесь эссей, опубликованный 10 лет назад на сайте «Частный корреспондент» к 150-й годовщине трактата Джона Стюарта Милля «О свободе». И в приложении к нему короткий мемуар о том, как я готовил в 1988 году программу о Милле для русской службы Би-си-си и что при этом обнаружилось. Читайте, авось чего и вычитаете.


Александр Кустарев

Джон Стюарт Милль: свобода как безусловная необходимость

Впервые: Сайт «Частный корреспондент» Chaskor


     150 лет назад (1859) были опубликованы две книги «Происхождение видов» Чарлза Дарвина и «О свободе» Джона Стюарта Милля – два замечательных документа эмансипации человеческой личности, глубоко связанных друг с другом общей темой, как хорошо видно из нашего времени. Дарвин объяснил человеку его ретроспективу на стреле эволюции, а Джон Стюарт Милль – наметил перспективу.

     Дарвин показал человеку, что он некоторым образом животное. Милль объяснил, чем это животное отличается ото всех остальных. В отличие от простого животного человек способен манипулировать собой – выбирать себе образ жизни и формировать свой характер. Но чтобы эта природная способность человека была реализована, ему нужна свобода мысли и действий. И эта свобода должна быть ему предоставлена. Трактат Милля – апология свободы с сильным привкусом религиозного учения, несмотря на сугубый рационализм его дискурса. 

     Свобода у Милля – общественное благо. Потому что свободная личность производительнее (Адам Смит), чем несвободная, и имеет больше шансов на «счастье», на чем настаивал в свое время сам Милль. Сейчас мы с полным основанием можем подозревать, что свобода -- условие дальнейшей эволюции индивида и, главное, коллективностей, то есть культуро- и социогенеза. Выживание человека как вида зависит, как можно думать теперь, от его способности варьировать формы коллективного существования. Без преувеличения можно теперь сказать, что Милль первым почувствовал, в каком направлении идет дальнейший процесс всеобщей эволюции, или даже должен идти, чтобы не прекратиться. 

     Эмансипация индивида, разумеется, началась раньше, но ко времени Милля в Европе, переходившей к модерну и напуганной ускорившимся распадом традиционных институтов, люмпенизацией широких масс и нарастающей отчужденностью индивида, усилилась как раз противоположная тенденция. Набирала силу культурная реставрация. Консерватизм, возникший сперва как вторичное идеологическое явление (реакция на либерализм, как недавно очень ко времени напомнил и разъяснил на этом сайте Денис Драгунский) в середине XIX века выглядел интеллектуально более внушительно, чем либерализм. Милль плыл не по течению, а скорее против течения и, как оказалось позднее, сильно помог еще раз изменить течение. Решительный шаг вперед был сделан уже поколениями, воспитавшимися после Милля, читателями его трактата; в еще довольно темном XIX веке его трактат был одним из главных бестселлеров – почти как Гарри Поттер в блистательно просвещенном сегодня.  

     Милль выступает против самоограничений индивида, против ограничений свободы индивида со стороны общества и против ограничений свободы индивида и общества со стороны государства. Разумеется, Милль прекрасно понимал, что совместная жизнь индивидов невозможна вообще безо всяких ограничений свободы. Сам Милль говорил, что «свобода одного кончается там, где начинается свобода другого». Граница эта, разумеется подвижна и конвенциональна и, к слову, поддерживается в ходе свободной дискуссии. Милль в своем трактате дает некоторые уточнения, как эта граница должна определяться. Но где бы она ни проходила от случая к случаю, Милль настаивает на том, что свобода это норма, а ее ограничения это либо рационально обоснованные исключения, либо патология. Индивид имеет право на любые пороки и безумства, если при этом он не наносит ущерба никому, кроме самого себя. Причем сфера поведения, безвредного для других у Милля максимально расширена. Если поведение индивида вызывает моральное возмущение и эстетическое отвращение у соседей, то, пожимает плечами Милль, пусть они оставят свои чувства при себе: свобода общественно полезна, и общественное благо важнее, чем их чувства. Такова у Милля рационализация терпимости. В старом русском анекдоте (я его сильно упрощаю) Черчилль объясняет Сталину: у вас, говорит Черчилль, ничего нельзя, кроме того, что можно, а у нас все можно, кроме того, что нельзя. Черчилль был глубокий либерал; он учился в хорошей школе, где трактат Милля был обязательным чтением. 

     Государственная цензура индивидуального поведения волновала Милля скорее как опасность, чем как злоба дня. В старой Европе вплоть до времени Милля вмешательство государства в индивидуальные жизненные практики и в свободу самовыражения (включая свободу высказывания) еще не было актуально. Не потому, что тогдашнее государство было таким уж благожелательным к личным свободам, пермиссивно-либеральным, а просто потому, что у него руки не доходили чисто технически, государство тогда еще концентрировалось на других прерогативах, никто еще не отдавал себе отчета, как широка может оказаться сфера потенциальной свободы индивида, поскольку жизнь была скудна содержанием, и, наконец, прерогатива регулирования нравов тогда принадлежала церкви и общине. Так называемая просвещенная монархия примерялась к роли «воспитателя масс», но в эпоху «великой трансформации» (особенно на родине Милля) эта инициатива была надолго почти заброшена. 

     Поэтому Милль был больше озабочен давлением на индивида со стороны общества. Со стороны разных институтов как агентуры нормативной репрессивности и (или) со стороны большинства, то есть доминирующего общественного мнения. Возникавшее у него на глазах конституционное государство в его представлении должно было взять на себя роль защитника свободы. Милль не очень надеялся, что сами индивиды, общаясь друг с другом, будут уважать свободу соседа больше, чем свою собственную. Индивид хочет скорее господства, чем свободы, во всяком случае роковым образом путает эти два блага. Либеральное государство по Миллю должно следить за тем, чтобы один свободный индивид не переходил границу, где его свобода наносит ущерб свободе другого индивида. Корни этой логики нетрудно обнаружить у двух предшественников Милля – Гоббса и Локка с их представлениями о государстве как арбитре. 

     Со времени Милля многое изменилось. Либеральная концептуализация государства, как он и надеялся, худо бедно утвердилось, хотя не сразу и не везде. Правовая защищенность частной жизни и терпимость, а в другом плане всеобщее избирательное право, свобода совести и свобода публичного выражения мнения (отсутствие формальной цензуры) – все это теперь привычно, как стакан воды и кусок хлеба, по меньшей мере как авторитетный образец. 

     В то же время государство в своем дальнейшем развитии опасным образом обнаружило тенденцию (как в форме острых приступов, так и хронически нарастающую) к контролю над индивидом, авторитарно-патерналистский цензурный синдром, и если бы Милль писал свой трактат сейчас, то его больше беспокоила бы, вероятно, репрессивность государства, а не других форм коллективности. Похоже, что 150 лет спустя потенциальные агентуры репрессивности поменялись местами. Для свободы индивида на первый план выходит возможность выбора между разными общностями, обладающими корпоративной автономностью от государства. Они, даже конфессиональные секты, хотя и не все, оказываются защитниками личности от посягательств государства. 

     Вместе с тем проблема репрессивности общества в лице его консолидированного большинства отнюдь не потеряла актуальности, но обнаружила новые стороны. Освобождение нравов зашло далеко – некогда скандальный либертинаж теперь стал нормой, и в положении девиантного меньшинства оказались теперь скорее пуристы. А их попытки напомнить, что граница между дозволенным и недозволенным, может быть, слишком сильно сместилась в пользу дозволенности с точки зрения общественного блага, сейчас почти не слышны. [2020 год: или они за 10 лет стали слышнее, или я раньше был к ним глуховат; вероятно, и то и другое] 

     И это напоминает нам о более общей проблеме. Либеральной конституции, может быть, достаточно для саморазвития индивидуального характера, но для того, чтобы эта индивидуальная активность была бы добавлена в совокупный человеческий капитал и получила бы шанс продуктивно участвовать в процессе культурогенеза и социогенеза, нужно чтобы общество было к ней достаточно чувствительно, для чего в первую очередь достаточно осведомлено. Словами Милля: «Ложные суждения и вредные практики постепенно отступают под давлением фактов и аргументов, но чтобы произвести нужный эффект на сознание они должны быть сперва доведены до сведения его субъекта». 

     А это требует весьма эффективной «архитектуры» общественного мнения. В трактате Милля 150 лет назад эта проблема, конечно, еще не обсуждается, но там есть пассаж, который может быть использован как исходная позиция для этого обсуждения. Это одновременно и один из самых характерных и знаменитых фрагментов его трактата. Вот этот пассаж:

«Во-первых, если кому-то не позволяют высказать мнение, то следует помнить, что он на самом деле может быть прав. Отрицать это значит претендовать на нашу непогрешимость.

Во-вторых, хотя запрещенное мнение может быть ошибочным, оно может содержать и очень часто содержит долю правды, а поскольку превалирующее мнение по любому предмету редко содержит или никогда не содержит всей правды, только столкновение противных мнений дает возможность обнаружить остальную часть правды. В-третьих, даже когда принятое мнение не только правдиво, но полностью правдиво, если оно не подвергнуто суровому и пристрастному испытанию оно станет для всех, кто его принял, предрассудком без понимания или ощущения его рациональных оснований. И не только это, а, в-четвертых, смысл важной доктрины может быть утрачен или ослаблен, и она потеряет влияние на характер человека и его поведение; догма, признаваемая только формально, бесполезна  и лишь путается под ногами, мешая выработке реального и искреннего убеждения на основе разума и личного опыта». 

Со времени Милля масса вербально активных индивидов выросла на несколько порядков. И почти все вербально активные индивиды, реализующие себя и доносящие до сведения города «свое» мнение, повторяют одно и то же. Под прессом идей, овладевших массами и ставших, таким образом материальной силой, в безбрежном болоте воспроизводимых бездумно (Милль), но при этом еще и переживаемых как «собственное мнение» предрассудочных банальностей, здравая и живая, критическая и скептическая неконвенциональная мысль не видна и не слышна. Ее поражения в ХХ веке следовали одно за другим. Начиная с разгула социальной инженерии после Первой мировой войны вплоть до недавнего финансового краха, который, как теперь стало ясно, предвидели многие, чей голос остался не услышан на фоне стадного воспроизведения господствующих догм.                                                                                                                             

И это, увы, не только результат порабощения личности злонамеренными властями, как предпочитают думать имитаторы либерального сознания, но также (если не в первую очередь) парадоксальный результат освобождения личности. Чтобы вырваться из этой ловушки, либералам нужно не повторять заученные наизусть лозунги, а основательно подумать, начав с перечитывания замечательного трактата Джона Стюарта Милля. Иначе свобода, которая то ли завоевана индивидом, то ли предоставлена ему благожелательно-либеральноым сувереном, то ли свалившаяся на него с неба, никому не пойдет впрок.

 

Приложение: мемуар

     Когда началась перестройка и все заговорили о либерализме, я решил, что самое время напомнить российской публике про Джона Стюарта Милля. Как никак это был, можно сказать, классический английский либерал.  Между прочим, так же, вероятно, думал и Валерий Чалидзе. У него был в Америке небольшой грант на издательство, и он издал на русском две книги Милля – «О свободе» и «О представительном правлении». Казалось бы, что было нужнее российской публике, чем эта политфилософская классика? Но, погодите, дайте рассказать до конца.

    В 1988 году, когда в Москве объявили «гласность», я решил, что теперь будет очень кстати и укрепит репутацию БиБиСи программа про Джона Стюарта Милля как одного из отцов-основателей классического английского либерализма. В это время ( у нас обнаружились как раз новые технические возможности. А поскольку тогда же стало возможно брать интервью на русском языке у тех, кто жил в России, я решил этим воспользоваться и взять интервью про Джона Стюарта Милля в Москве. 

     Контактов у нас тогда было еще очень мало и в основном они оставались от прошлой эпохи; в Москве всегда было несколько диссидентов и полудиссидентов, не боявшихся в открытую иметь с нами дело. Выбор был небогат, но я думал, что в среде, которая сама себя определяет как «либералов» каждый должен с энтузиазмом откликнуться на предложение сказать несколько фраз про Милля. Но не тут-то было. Пара человек (не помню кто это был) сразу сами спросили, а кто такой этот Милль. 

     Тогда я позвонил ветерану московского политического нонконформизма Григорию Соломоновичу Померанцу. Он, конечно, прекрасно знал, кто такой Джон Стюарт Милль, но не захотел выступать, признавшись без обиняков, что Милль ему не интересен и ему сказать нечего. Я был несколько ошеломлен и попросил его поискать кого-нибудь другого, на что он заметил, что вряд ли в его кругу найдется кто-нибудь, кого Милль интересует. Я тогда сказал ему, что если бы мне нужно было поговорить про Кьеркегора, то пол-Москвы рвалось бы к микрофону. Он согласился и даже усмехнулся, показав, что вполне понимает мою иронию.

     Меня этот случай поразил тогда. Я до сих пор думаю, что натолкнулся тогда на явление, вполне объясняющее многие прискорбные дефекты и дефициты российской перестройки. Российским либералам в конце XX века не был не только интересен, но даже и неизвестен Джон Стюарт Милль! 

     Единственным исключением несколько позже оказалась Екатерина Гениева, директор Библиотеки иностранной литературы в Москве. Когда она появилась немного позже у нас в Буш-хаусе (адрес русской службы), она пела дифирамбы моей злополучной программе, за что я до сих пор вспоминаю ее с большой теплотой. Но боюсь, что и ей на самом деле Милль был неинтересен. Она совершенно правильно чувствовала, что для взаимно комплиментарного разговора с директором Русской службы (тогда это был Дэвид Мортон) и главным редактором тематических программ (тогда это был я) лучшего символа, чем Джон Стюарт Милль не сыскать. Но, как оказалось позже, дух истинного либерализма ей, как и всей тусовке, объявлявшей себя «либералами», был совершенно чужд. 

     A propos. Когда я несколько позже, уже при Ельцине вспомнил этот эпизод в разговоре с Валерием Чалидзе, он сказал: Ну, что, Саша, мы ведь с вами были лучшего мнения о русском народе? Я согласился.