Saturday, 8 February 2025

Пьер Бурдье. Homo Academiсus. Предисловие

 Еще раз к Пьеру Бурдье. Ниже помещается его предисловие к немецкому и английскому изданию Homo Academiсus. Оно, по замыслу Бурдье вводит иностранного читателя в особую атмосферу французской умственной жизни, или, как он сам, вероятно, выразился бы, в "интеллектуальное поле Франции". Я сделал перевод этого текста с немецкого языка, попутно сравнивая его с английским текстом. 


       У истоков этого исследования критическая рефлексия на научную практику. Впервые я стал думать об этом еще в годы молодости, когда занимался этнологическими наблюдениями у себя на родине. Социологический анализ университетского мира, или Homo Academicus’a, имеет целью применить к классификатору его же собственные критерии классификации. Ситуация обманутого обманщика: комическая, но для некоторых скорее пугающая и трагическая. Или, как я думаю, опыт, результаты которого изложены в этой книге, весьма похож на опыт, который поставил на себе герой романа Дэвида Гарнета «Человек в зоопарке». В унынии после ссоры с подругой молодой человек предлагает директору зоопарка пополнить зверинец еще одним млекопитающим и предлагает на эту роль самого себя. Он садится в клетку рядом с шимпанзе, с объяснительной надписью «homo sapiens, пробный экземпляр зоопарку предоставил Джон Кроманти, эсквайр. Посетителей просят не дразнить человека личными замечаниями».  

       Социолог, подвергающий анализу собственный космос, населенный близкими ему людьми и наполненный знакомыми вещами, должен, в отличие от этнолога, не вживаться в чуждую ему экзотику, а, наоборот, порвав свою первородную связь с жизнью и умозрением мира, которому он сам принадлежит, но который остается ему чужд именно потому, что не отрефлексирован, так сказать его экзотизировать, то есть взглянуть на привычное как на экзотическое. Пришло время, в самом деле, приравнять наш родной и привычный мир к чуждым и экзотическим мирам. Это практически никогда не делалось ни Дюркгейм, ни Леви-Стросс не пытались использовать «методы классификации», применяемые наукой, к ней же самой, то есть структурам академического мира (хотя Дюркгейм в «Педагогической эволюции Франции» мастерски его описал). 

       Но настоящего прогресса в социальных науках можно ожидать только если мы будем неустанно подвергать социологический разум социологической критике, то есть выяснять социальный генезис не только мыслительных категорий, которыми мы сознательно или бессознательно пользуемся (вроде оппозиционных пар, так часто направляющих научные конструкты социального мира), но также исследуем происхождение концептов, которыми они пользуются и которые (как молчаливо здесь опускаемое понятие профессия) представляют собой нередко к сожалению некритично вводимые в науку понятия из обыденного дискурса, и, наконец, социальный генезис проблем, которые они отражают и которые есть весьма часто только интеллигентно наряженные действительные социальные проблемы: «бедность», «хулиганство», «необучаемость», «престарелость».

       Уклониться от объективирования объективирующего субъекта не удастся. Только исследуя им же самим создаваемые исторические условия (и не способом обычной трансцендентной рефлексии), субъект научного познания сможет теоретически осмыслить свои структуры и склонности как и их детерминанты, и получить таким образом в свое распоряжение инструмент, позволяющий повысить его способность к объективированию. Только такой социологический анализ, свободный от тщеславного нарциссизма и не допускающий его, позволяет взглянуть на знакомый мир, так сказать, со стороны, как это спонтанно (кроме как в моменты особой осторожности) делает этнология, наблюдающая мир, с которым у нее нет никакой интимности, имманентной участнику социальной игры – иллюзию, определяющее реальную ценность всего, о чем идет речь, включая саму игру. Подвергнуть университет научному анализу значит сделать объектом институт, за которым общество признает право претендовать на объективность и на официальную процедуру объективирования, результаты которой обязательны для всех. 

       Некоторые варианты постмодернистского анализа, к сожалению, под предлогом разоблачения «позитивизма» и «сциентизма» обвиняют этот научный метод в нигилистически-высокомерном отношения к миру, возрождая архаично-обтрепанное (хотя и пригнанное к современной моде элементами французского радикального шика) отрицание науки, а тем более социальных наук. Но на самом деле социологический эксперимент, прилагаемый к самой социологической работе, имеет цель показать, что социология может выйти из историцистского и социологизирующего циркуля, и что для этого нужно всего лишь соотнести ее познания с социальным миром, в котором наука работает, и попытаться поставить под контроль влияние социальных детерминант, которые сами в этом мире воздействуют на научные дискурсы, если от них не защититься экстремальной бдительностью. Иными словами: выявляя социальные детерминанты, которые по всей логике производительных полей висят на всей культурной продукции, социология никоим образом не разрушает собственные основания, но наоборот поднимает еще выше претензию на эпистемологическую привилегию: ту, которая вырастает из факта, что ее собственные научные представления и достижения в форме социологически усиленной бдительности снова могут быть введены в научную практику. 

       Какая выгода науке в том, чтобы хотеть находить, что значит принадлежать к универсальному полю, где идет настоящая конкуренция за обладание правдой о социальном и университетском мире? Какое преимущество дает знание того, что значит занять в этом поле определенное положение на основании разных свойств – образования, титула, статуса вместе с сопутствующими взаимными обязательствами, союзами и условиями? Но, прежде всего, это дает шанс сознательно нейтрализовать вероятные заблуждения, которые имманентны позиции – в смысле точке зрения, перспективе из нее – вдоль которой что-то видно и что-то не видно. Но даже еще важнее то, что это позволяет обнаружить социальные основания тяги к теоретизированию и интеллектуализированию, которая конститутивна для ученых и научных работников. Потому что они тогда смогут свободно решать, выходить ли им из игры, чтобы рефлексировать на нее – и осмыслить мир в перспективе, которая открывается из внешней и расположенной выше точки зрения (из социально признаваемого наукой честолюбия). 

       Очевидно, что наука ведет себя недобросовестно, когда не допускает применения к миру учености то, что безоговорочно разрешается структуралистскому объективизму применительно к якобы непрозрачному «дикому мышлению». Это однако не должно помешать нам задаться вопросом, не подогревается ли в другом случае воля к знанию исподтишка особой волей к власти, которая побуждает нас занять точку зрения, понижающую до объекта статус конкурента, тогда как взглянуть на самих себя с этой точки зрения мы не позволяем и не хотим, чтобы кто-то это делал. Как на самом деле мотивировано это предприятие, которое, как машина, производит «проблемные ситуации» (словами Поппера), конечно, безразлично. 

       Напротив, нежелание конститутивно пустить в общую теорию анализируемого мира расхождение между теоретическим и практическим познанием этого мира компенсируется неизбежно рефлексивным представлением, которое нам навязывает социологический анализ социальных условий социологического анализа: объективный, объективирующий и структуралистский анализ того мира, к которому объективатор принадлежит сам, о котором он имеет первичное представление, оформляющееся подчас на протяжении всего его анализа, обнаруживает свою ограниченность уже тем, что он, например, отвлекается на разные индивидуальные и коллективные защитные стратегии, которые часто приобретают вид дезавуирования с целью противопоставить научно построенным представлениям о социальном мире (с помощью тотализации исключенной из повседневной жизни) и поддержать для них самих и для других коллизирующие с ними воззрения действующих персонажей. 

       Она навязывает взгляд, что оба подхода структуралистский и конструктивистский дополняют другу друга, учитывая разные стороны одного явления (конструктивистский подход  я понимаю как форма феноменологию первичного переживания социального мира и его вклада в конструирование этого мира). Если действующие лица влияют в самом деле на конструирование структур, то каждый раз в рамках структурных ограничений, которые воздействуют на их конструктивные действия как снаружи (через детерминанты, связанные с их положением в объективных структурах), так и изнутри (через ментальные структуры – категории профессионального понимания – формирующие их восприятие и оценку социального мира). Хотя парциальные и партийные представления втянутых в игру есть не более чем перспективистские представления, которые конструируются как таковые через объективистский analysis situs, они все же борьба между индивидами и коллективами за их утверждение, есть часть объективной правды игры и добавляют к ее содержанию или меняют его в объективно вынужденных границах.  

       Понятно, что работа, в которой проделывается такая своего рода инициация с целью переосмыслить самого себя (переприсвоение, которое вполне парадоксальным образом возможно только через объективацию интимного), будет прочитана по разному в зависимости от того, принадлежит ли читатель к тематизированному в ней миру, или он ему чужой. И это независимо от того, что подлежащий текст в силу свойств его объекта сохраняет в ходе общения собственный контекст, что не характерно для перенесения идей из одной нации в другую или между поколениями [где контекст утрачивается]. Как правило, тексты изъяты из контекста той среды, где они произведены и применяются. Читающий их якобы проникает в их универсальную суть, оторванную от реальности и неизменную, тогда как они соотнесены только с воспринимаемой в каждом конкретном случае фактурой. 

       Можно подозревать, что в отличие от инсайдера, который в некотором смысле только слишком хорошо понимает, но будет склонен сопротивляться объективированию, внешний читатель именно в силу того факта, что описанный контекст ему – по крайней мере на первый взгляд – безразличен, гораздо меньше склонен сопротивляться анализу. Это тем больше, чем он -- как в театре, где можно смеяться, не замечая, что тебе показывают твои же ошибки, -- ловко отворачивается из ситуации и связей, которые он сам очень хорошо знает, с их проблемами и, чтобы успешно дистанцироваться, предпочитает выделять необозримые экзотические, но и совершенно незначительные детали в духе самой что ни на есть архаической академической традиции. 

       На самом деле посторонний читатель имеет mutates mutandis ту же альтернативу, что инсайдер (и социолог): он может использовать объективирование мира, с которым он соотносится, по крайне мере, по аналогии (подобно международной солидарности занимающих те же самые позиции в разных национальных полях) как средством защиты своей недобросовестности, выделяя различия, которые определяют особый вид homo academicus gallicus. Он может также искать в нем инструмент самоанализа, ориентируясь на инварианты вида homo academicus, или, еще лучше поняв кое-что насчет самого себя через объективацию, пусть на первый взгляд такую опасную, одной из позиций homo academicus gallicus, гомологичную его положению в собственном поле. 

       Чтобы обеспечить такое чтение, которое в моих глазах единственно правильно для познавательных целей, нужно или задать правила трансформации, которые позволят систематический переход от одной исторической традиции к другой. Или, по крайней мере, предложить опорные точки для транспозиции анализа, которые, с одной стороны, касаются риторических стратегий академических оценок и толкований, и, с другой стороны, профессорского понимания организующей определительной пары противоположностей и, наконец, субъективных и объективных оснований распоряжения своим и чужим временем, что поддерживает иерархию господства, то есть, слегка смещая смысл знаменитого определения времени у Лейбница, «упорядоченной последовательности», на котором покоится постоянное воспроизведение во времени общественного порядка. 

        Научная (а возможно и этическая) ценность понятия «поле» состоит в том, что оно пытается элиминировать все частные и односторонние объективации, бессознательно практикуемые другими (конкурентами и противниками), к которым постоянно возвращается «социология интеллектуалов», претендующая на то, чтобы подняться над интеллектуальной болтовней «народной социологии» до этической нейтральности науки и таким образом присвоить ее экономическую силу. 

       Образцовый пример – «Опиум интеллигенции» Раймона Арона. Он интерпретирует основания своих тогдашних противников, показывая социальные детерминанты этических и политических позиций тех, кого он называет интеллектуалами, то есть Сартра, Симону де Бовуар и других «левых интеллектуалов», причем он, конечно, исключает из стигматизированной группы самого себя. Он не тратит ни одной мысли на то, чтобы ответить на вопрос, с какой позиции он сам осуществляет это суверенное объективирование (впрочем, то же самое и с той же моральной уверенностью делает Симона де Бовуар в зеркально-симметричной статье о «правых интеллектуалах»). В ловушке своего ясновидения Арон остается совершенно слеп к пространству, в котором он, как и те, чью слепоту он изобличает, находится и в котором определяется его объективное отношение к ним, лежащее в основе его способности видеть и не видеть. 

       Разрыв с безмятежностью объективирования, не сознающего собственных оснований конститутивен для поля производства: на месте полемики замаскированных как анализ предвзятостей в нем оказывается полемика научного разума с самим собой, то есть по поводу его границ. Будет только неоправданной абстракцией (более уместно в этом случае говорить о редукции) искать понимание культурной продукции в ней самой. Именно это характерно для расположенного на границе социологии и лингвистики discource analysis, который, изолируя культурную продукцию от условий ее производства и употребления, впадает опять в неподдержимые формы внутреннего анализа. Научный анализ должен, напротив, совместить эти два комплекса связей, то есть пространство работ и дискурсов, или, иными словами, разных позиций и пространство тех, кто эти позиции создает. Это значит, например, что те или иная работы о майских днях 1968 года, вышедшие из-под пера университетского преподавателя, только тогда обретают смысл, когда они – в согласии с основой интертекстуальности – вставлены в пространство работ на ту же тему, внутри которого их символически релевантные признаки получают значение, и если это пространство соотносится с гомологичным пространством их авторов в университетском поле. 

       Каждый читатель, хотя бы немного знакомый с этой литературой, может убедиться, что так построенные диаграммы действительно могут служить аналитическим инструментом: наблюдаемому распределению власти и престижа авторов соответствуют желательные или нежелательные различия между авторами в оценках (общих) этих событий, но не только они, но и различия в стиле их преподнесения.    

       Гипотеза почти полной гомологичности пространства позиций как пространства форм, стиля, выражения, а также выраженного содержания, и пространства производителя текста в поле производства, находит замечательное подтверждение в факте, который сразу бросается в глаза всякому внимательному наблюдателю событий 1968 года: при исключительном рассмотрении типичных академических свойств профессоров (должность в институте, ученый титул) в конструированном университетском поле совпадает почти точно с и распределением их политических позиций, производственной принадлежности и даже с их позицией в майские дни 1968 года. Так, Робер Фласильер, тогдашний директор Эколь Нормаль и резкий противник студенческого движения, оказывается в окружении профессоров (на диаграмме), которые поддержали его меры открытым письмом, тогда как те, кто поддержал студентов, сгруппированы все в другом сегменте. 

       Это значит, что не столько политические взгляды решают положение в университете (как обычно думают), сколько политические взгляды вообще и взгляды на университетские проблемы зависят от того или иного положения индивида в университетском пространстве, и что остаточная автономия, которая вопреки всему все-таки сохраняется при выражении мнения и для подлинно политических принципов, варьирует в соответствии с тем, насколько непосредственно затронуты прямые  интересы персонажа, связанные с университетским полем, или насколько они угрожают тем, кто господствует. 

       Можно, конечно, пойти дальше и включить в модель не только политические позиции, но опять и сами работы, как в аспекте их самых очевидных социальных признаков (жанр, издатель), так и в аспекте содержания и формы. При этом, например, оказывается, что разделение работ по их конформности академическим нормам совпадает с разделением авторов с той или иной университетской силой. Чтобы придать этой зависимости некоторый пластический вид: я хорошо помню удивление молодого иностранного ученого, которому я в 70-е годы вынужден был объяснять, что такие интеллектуальные герои как Альтюссер, Барт, Делез, Деррида, Фуко, не говоря уже у менее заметных пророках дня, занимали позиции вне университетов, и что эти институты нередко отказывались присвоить им докторскую степень (многие из них даже не представили тезис, во всяком случае, в его традиционном виде и в силу этого просто не могли получить соответствующую позицию).  

       Остановимся немного на этих философах, которые как раз небезызвестны нефранцузскому читателю. Будет видно, что знание структуры социального пространства, в котором они помещены, позволяет – посредством систематического незаинтересованного наблюдения, не имеющего никакого оттенка редукционистской полемики – поместить себя на их место и реконструировать их интеллектуальный проект. 

       Как видно из диаграммы, они включены в две системы связей. С одной стороны, со «светским» полем господства, которое, застыв в виде институциональной философии в свинцовом времени курсов и лекций, ориентировано на вечное возвращение конкурсных тем и персонифицирована в университетской профессуре, которая контролирует саморекрутирование преподавательского состава, то есть такой инстанции как concours d’aggregation для выбора учителей средней школы, или как университетский консультативный комитет для селекции преподавателей высшей школы. 

       С другой стороны, они тесно связаны с большим философским храмом Сорбонны, который, как и они, представлен преимущественно выходцами из «большого семинара» Эколь Нормаль, вершины всей академической иерархии. В сравнении с ними они выглядят, как еретики церкви, или как интеллектуальные фрилансеры внутри самого университета, или, если пользоваться выражением Деррида, на маргиналии или границе академической империи, которой со всех сторон грозит вторжение варваров (как это, разумеется, представляется господам). Бессильные и лишенные привилегии, но также свободные от обязанностей обычной профессуры (экзамены, конкурсы, проверка тезисов), они состоят в тесной связи с миром интеллектуалов, особенно с авангардистскими журналами (Critique, Tel Quel и др.) и журналистикой (Nouvel Observateur). 

       Самый типичный представитель этой позиции был, конечно, Мишель Фуко, который всю жизнь, даже получив место в Коллеж-де-Франс (не учтен в нашем исследовании), был лишен всякой академической и вообще научной силы и соответственно клиентуры, которую эта форма силы обеспечивает, но зато на основании своего реноме имел значительное влияние на прессу и через нее на все поле производства культуры. Такого рода маргинальность еще более характерная для Альтуссера и Деррида – оба находились на нижних позициях как репетиторы кандидатов в «агреже» («кайманов» в жаргоне Эколь Нормаль) - сводится к тому, что все эти еретики (вожди сект по призванию), несмотря на расхождения и конфликты друг с другом, имели одно общее: своего рода антиинституциональное настроение, которое на другом уровне разделяла значительная часть студентов.   

       Все они должны были испытывать возрастающее недовольство разрывом между их растущим резюме во внешнем мире, то есть за пределами университетов и Франции, и низким статусом внутри, иногда при этом, конечно, молчаливо соглашаясь с теми, кто призирает и отвергает этот институт, который их казался им привлекательным, и даже не отказывал им в академическом признании в их молодости.

       Было необходимо начать с этого самого незначительного полюса, потому что он почти наверняка ускользает от внимания внешнего наблюдателя и поверхностного аналитика (не говоря уже о полемисте, находящемся внутри этого поля), хотя он, несомненно, играл важную роль не только как отрицание, но и как противник, с которым непременно нужно было постоянно бороться, чтобы выжить и не дать выжить ему в построении и усилении собственной политической и этической позиции, на которую ориентировались последующие работы (совершенно так же, как в случае старой Сорбонны - просто школы Анналов). 

       В другом случае философские проекты 1945-1955 гг., привязанные к феноменологической и экзистенциалистской традиции, а также (прежде всего, негативно) к фигуре философа, воплощенные самым ярким образом в Сартре, должны были все больше противопоставлять себя другому полюсу, а именно наукам о человеке, которые тогда в ходе их победоносного шествия воплощал Леви-Стросс. Именно он реабилитировал эти традиционно презиравшиеся в Эколь Номаль науки и как «антропологию» превратил их в образец интеллектуального совершенства. Заимствование этого понятия у англо-саксонской традиции – вместо банального и ограниченного понятия «этнология» -- связанного к тому же со всем авторитетным и достославным прошлым философии (Фуко переводил и редактировал в те годы «Антропологию в прагматическом смысле» Канта), выглядело как колоссальный вызов, который бросили социальные науки в лице этого своего самого значительного представителя до сих пор безраздельно господствующей философии. 

       Их прямая конфронтация выразилась в разборках между Леви-Строссом и Сартром. Это было первое сражение, которое доминировало в интеллектуальном поле четверть века. Хотя в предыдущем поколении Сартру и Мерло-Понти пришлось делать расчеты с науками о человеке, они все же находились в гораздо более простой позиции: школа Дюркгейма была в полном упадке, а эмпирическая социология имела очень низкий статус, поскольку только зарождалась и во время крайней политизации была к тому же скомпрометирована своим американским происхождением; им пришлось конфронтировать только со «сциентистской» психологией (за исключением Пиаже) и не имевшим влияния психоанализом, несмотря на то, что в Сорбонне имел кафедру Лагаш, соученик Сартра и Мерло-Понти по Эколь Нормаль.

       Как хорошо видно из последней диаграммы, в дальнейшем науки о человеке как ансамбль и примыкающий к ним, но самостоятельный массив, занимают на символическом уровне доминантное положение и ставят таким образом представителей философии в совершенно новую ситуацию, угрожающую не только их господству как дисциплине, но и ее интеллектуальной идентичности, а также ее исследовательской программе.   

       Есть лингвистика, в самом деле доминирующая дисциплина ЗДЕСЬ И ДАЛЕЕ К СОЖАЛЕНИЕ ЭТИ ДИАГРАММЫ МЫ НЕ МОГЛИ ВОСПРОИЗВЕСТИ, с Бенвенистом и виртуально Якобсоном, а также не столь весомым Мартине; есть «антропология» с Леви-Строссом и Дюмезилем как укрепителем; есть «история» с Броделем, который уже некоторое время после того, как Сартр в пространной дискуссии его труда «Средиземноморье» облагородил его философски, работает над тем, чтобы создать институциональный фундамент обновленных наук о человеке – в виде 6-й секции Практической Школы Высших Исследований, с авторитетным научным советом (Леви-Стросс, Арон, ЛеБра, Фридман среди прочих); все больше институтов и журналов (среди них "Анналы", доставшиеся в наследство от Марка Блока и Люсьена Фавра, "Л’Омм", основанный Леви-Строссом, заменивший "Тан Модерн" с его партийным эссеизмом парижского разлива). 

       Затем есть психоанализ с Лаканом, который социально и символически связан с Леви-Строссом и Мерло-Понти, имеет внутри этого поля огромный вес (хотя и не занимает официальной позиции в университете – отказ предоставить ему возможность читать лекции в Эколь Нормаль Суперьер было толчком к бунту против Фласельера, который поэтому не учтен в нашем корреспонденц-анализе и не появляется на диаграмме). Наконец, есть сама социология; хотя ей определена низшая ступень в иерархии новых интеллектуальных великих держав, ей, благодаря Раймону Арону и его полемике с Сартром («Святое семейство марксизма»), удалось выбиться в люди усилиями поколения философски образованных, вдохновлявшихся еще в 30-е годы работой Арона «Введение в философию истории». 

       Еще здесь можно сказать кое-что про Ролана Барта. В его случае лучше, чем в других, видны характерные для авангарда 70-х годов отношения двойного различения. Хотя он не принадлежит к избранным института (не нормальен, не агреже, даже не «философ»), он может, побуждаемый, несомненно, темным чувством мести исключенного, вступать в открытую перебранку с нормальной профессурой (в данном случае, в лице Пикара), что самым признанным представителям младо-еретичества из чувства собственного корпоративного достоинства делать не пристало. И одновременно он мог обращаться к «гроссмейстерам», которые, как и он, пользовались признанием, но при этом имели исключительные титулы, с прямыми выражениями почитания и признания, для чего другим нужно было использовать гораздо более тонкие и перверсивные способы. 

       В его общественной персоне уплотняются напряжения и противоречия аутсайдерских академических институтов (как Школа высших исследований по социальным наукам в «послеброделевской» фазе или в другие времена университеты Нантер и Венсенн), неизбежно вырастающие из их ненадежного положения. Такие институты имеют тенденцию превращать двойное противостояние, часто связанное с двойным дефицитом, в добровольную ликвидацию. Как временное пристанище для одних или как вершина карьеры для других соединяются в них на момент расходящиеся траектории. Ролан Барт воплощает вершину класса эссеистов, которые обречены, чтобы жить или хотя бы выжить под давлением поля, мобилизующего всю свою способность к сопротивлению, носиться по ветру внутренних и внешних сил, подрывающих это самое поле, не в последнюю очередь через журнализм. 

       Ролан Барт напоминает Теофиля Готье, который, по словам современника, «был духом на всех ветрах и вибрировал от каждого толчка» и был способен воспринимать все формовочное и передать дальше, но всегда нуждавшийся во внешнем толчке; он первым подхватывал новое слово, и чуть позже многие другие следовали уже за ним. Его друг Флобер упрекал его в недостатке характера, не замечая, что именно эта безостановочность или неустойчивость и лежала в основе его значительности. 

       Так же, как Готье, про которого кто-то еще говорил, что он впитал в себя Китай, Грецию, Испанию, Средневековье, XVII век, Людовика XIII, Людовика IX, рококо, романтику, Ролан Барт фиксирует в одной фотографии все силы поля и создает при этом впечатление, что он впереди них всех. И нужно только следовать его жизненному пути и последовательным мечтаниям, чтобы обнаружить все напряжения в точках наименьшего сопротивления поля, на котором непрерывно процветает то, что называется модой. Ясно, что эта двойная оппозиция будет неизбежно проявляться очень по разному в зависимости от положения на поле и предыдущей карьеры – что мы видели на примере Ролана Барта – так и от особого философского капитала, который пригоден для преодоления ими созданных напряжений. 

       Некоторые, как Альтюссер и, прежде всего, Фуко, через отказ от их так называемой «философии субъекта» и ассоциированного с экзистенциализмом «гуманизма» примкнули к другой традиции в эпистемологии истории науки, которую представляют Гастон Башляр, Жорж Гангийем и Александр Койре, и, дистанцируясь от «позитивизма» ученых («человек мертв»), были обречены – хотя и с некоторым оттенком показной оригинальности – на признание со стороны «бессубъектной философии», которую Леви-Стросс, верный в этом традиции Дюркгейма, придав ей оттенок модернизма, вновь сделал авторитетной тем, что, привязал к ней понятие бессознательного, 

примирявшего Фрейда в редакции Лакана с Соссюром, обобщенным Якобсоном, и если не старого Дюркгейма, который оставался исключен из закрытого круга признанной философии, то во всяком случае Марселя Мосса, который с помощью нескольких смелых переосмыслений легче адаптировался к новому интеллектуальному режиму. (Мерло-Понти, который на основании своего совершенно открытого и вполне понятного противостояния наукам о человеке, особенно биологии, психологии и лингвистике, играл важную роль при смене обоих поколений интеллектуалов, написал очень характерную в этом отношении статью «От Мосса до Леви-Стросса»). Так, благодаря странному зигзагу интеллектуального резона, случилось, что дюркгеймовская философия человека была реабилитирована с более приемлемым лицом антропологии, легитимированной лингвистикой, в оппозиции к «философии субъекта», которую раннее поколение нормальенов (Сартр, Арон, Низан) в тридцатые годы поставила в оппозицию к «тоталитарной» философии дюркгеймовцев среди прочего.   

       Но не будем заблуждаться: отношение к наукам о человеке отнюдь не безусловное к ним присоединение. Если все без исключения философы, каждый на свой лад, выдают свое уважение к наукам о человеке и свою зависимость от них, даже если они, как Жак Деррида, делают их мишенью для критики, или заимствуют их темы, тут же торопятся дистанцироваться – не в последнюю очередь стилистически, как, например, Фуко, нарушавший иногда нормы школярской элегантности, или Деррида, импортировавший в философское поле некоторые характерные приемы круга авторов Тель-Кель – от нормальных практикантов «так называемых социальных наук», как иронически выражался Альтуссер. (Нечего удивляться, что это вызывало другую реакцию у тех, кто читал их, ожидал подтверждения достоинства, которое предполагалось их стилем). 

       И так они мобилизуют все ученые ресурсы и преобразуют – во всяком случае, так им самим кажется – «историцирующую» философию, которую они вместе с целым рядом тем, проблем и образом мыслей заимствуют у социальных наук. Так, Фуко находит у Ницше удобного философского покровителя, чтобы осуществить социально очень маловероятное соединение артистического преодоления и научного воображения, что он и воплощал своей личностью, и мог понятием «генеалогия», позволяющим много разных толкований, прикрыть всеохватывающее предприятие, вдохновляемое социальной историей и генетической социологией. Тоже понимает это и Деррида, который, как я показал в анализе «Критики способности к суждению», обрывает свою деконструкцию как раз в той точке, за которой она неизбежно была бы воспринята как вульгарная «социологическая редукция», а он сам был бы «деконструирован» как философ.   

       Так, конечно, не удастся заменить действительную генетическую социологию тем, что в том контексте появляется и что было бы схвачено с разных точек зрения (обусловленных социальным положением, религиозными взглядами, полом). Но даже, если все это однажды допускается, критическая независимость этих работ, которая им придает известное сходство и благодаря этому больше представляет их как более или менее успешный продукт перелицовки философского предприятия, остается непонятной, если мы не знаем, что их общий корень находится в заостренном опыте драматически нарастающего кризиса. 

       Когда-то доминировавшим специальностям, как филология, литературоведение и сама философия, угрожают в самых их интеллектуальных основаниях такие конкурирующие специальности, как лингвистика, семиология, а также социология. Более того, социальные условия самого их существования тоже оказались под угрозой раздававшейся со всех сторон критики архаизма их содержания, педагогических структур и социальных оснований их университетского существования. Эта критика нередко велась от имени наук о человека и часто исходила от их собственных преподавательских кругов. Это двойное сомнение провоцируется профессорами, которые из-за недостатка чутья и смелости вовремя не перестроились. Это в первую очередь те, кого я обозначаю «oblaten», то есть, кто с самого раннего детства (часто из нижне-средних классов и учительской среды) посвятили себя институту «школы», которому без остатка преданы. 

       Часто это патетическая реакция фундаменталистского консерватизма, обратным образом подогревающего бунт тех, кто, озираясь на капитал и особое положение этих профессоров, склоняется к разрыву с институциональной философией и институтом философии. Фактически разрыв, иногда приобретавший черты гражданской войны, шел и до 1868 года между профессорами, которые были арестованы, традиционным определением специальности и официальными основаниями ее существования как общественной корпорации (в данном случае, агрегации), и представителями нового авангарда, которые свою принадлежность к престижным дисциплинам сумели сделать ресурсом, чтобы сварганить себе успешную перестройку, за что в глазах представителей ортодоксии, которые, так же, как они, были питомцами «больших семинаров», получили репутацию предателей и ренегатов. 

       Разрыв был тем более неизбежен, что эти модернисты, хотя и отмеченные ранней и блестящей академической карьерой, позднее, однако, нередко с собственного молчаливого согласия, оказывались на позиции, чей ненадежный статус буквально предрасполагал их к тому, чтобы заметить кризис, вырвавшийся как раз и в их собственном положении, и более или менее отрыто или смягченно это артикулировать. Если переживает кризис институт, чья задача внедрять и распространять способ мышления, это ослабляет или разрушает самую социальную основу мышления, а следующий за ним кризис веры, настоящий epoché de doxa, пробуждает рефлексивное сознание этой основы. 

       Если этот кризис был во Франции более заметным и радикальным, то потому, что на фоне особого архаизма застывшего в иллюзии своего величия института те, кто получил свое академическое достоинство от этого движущегося к краху института, теперь, чтобы остаться на высоте амбиций, привитых им этим институтом, должны были порвать с уже ставшими потешными и невыносимыми ролями, на которые они когда-то были избраны. Им казалось, что они должны развить новые формы, которые покоились на рефлексивной дистанции к их же практике и на своего рода двойной игре с нормальной дефиницией их функции. Эта двойная игра состояла в том, чтобы присвоить себе образ интеллектуального виртуоза, который рефлексирует на самого себя и помогает разрушить свой же образ как виртуоза. 

       Из-за самокритической установки, нетерпения и неподчинения господствующим силам (тем более, что все это делалось во имя науки) эти саморазрушительные виртуозы были готовы разделить инициативы и импульсы, которыми были одержимы настроенные на той же, так сказать, волне этические и политические авангарды студенчества. Как жертва внутриакадемических вердиктов, которые, опираясь на научные критерии, перегораживали дорогу (обратную дорогу) к власти, студенты из буржуазных семей, но с деклассированными академическими предпосылками, заполнявшие философские факультеты и в особенности факультеты новых дисциплин, были спонтанно готовы поставить к позорному столбу власть науки и может быть вообще власть, которая – так же, как и победоносная технократия эпохи – для собственной легитимации хотела ссылаться на науку. 

       Более того, новая «студенческая жизнь», возникшая неожиданно на факультетах, теперь захватила несравнимо более широкую и разнообразную клиентуру и по социальному происхождению, и по полу (около 1970 года девушек на факультетах было столько же, сколько и юношей). 

       Разворачивался социальный эксперимент, в ходе которого, как в кругах богемы в 19-м веке, складывался новый буржуазный «стиль жизни», допукавший ценности, не принятые в старом, довоенном, неокантианском университете и до сих пор не допускаемые в дисциплинах, преподаваемых в школах-интернатах, откуда выпускники направляются в «школы элиты», то есть желания, удовольствия, антидепрессивные диспозиции. Все это были темы, сильно оркестрованные философским авангардом, от Делеза до Фуко, через Деррида и Альтюссера, не говоря уже о более мелких ересиархах, еще более близких к новой вульгате.

       Я не делал в этой книге никаких концессий, но надеюсь, что вреда от этого нет, потому что она содержит, как читатель, вероятно, и догадывается, значительное количество самоанализа by proxy, и в ней сохранена дистанция, несомненно поощренная социологией, но, прежде всего, обеспеченная отказом от философии в пользу социальных наук, в то время, когда Леви-Стросс реабилитировал этнологию, благодаря чему удалось сделать это, не опускаясь слишком низко... 

       И специальное место, отведенное в этой работе сингулярной социологии, университету как институции, объясняется тем, что я особенно сильно чувствовал необходимость получить рациональный контроль над разочарованием «облата» ввиду аннигиляции истин и ценностей, которым он обречен и предан, а не спрятаться в саморазрушительном рессентименте.    

Monday, 29 March 2021

Английский и русский либерализм. Джон Стюарт Милль и Русская служба Би-би-си

Сейчас я воспроизвожу здесь эссей, опубликованный 10 лет назад на сайте «Частный корреспондент» к 150-й годовщине трактата Джона Стюарта Милля «О свободе». И в приложении к нему короткий мемуар о том, как я готовил в 1988 году программу о Милле для русской службы Би-си-си и что при этом обнаружилось. Читайте, авось чего и вычитаете.


Александр Кустарев

Джон Стюарт Милль: свобода как безусловная необходимость

Впервые: Сайт «Частный корреспондент» Chaskor


     150 лет назад (1859) были опубликованы две книги «Происхождение видов» Чарлза Дарвина и «О свободе» Джона Стюарта Милля – два замечательных документа эмансипации человеческой личности, глубоко связанных друг с другом общей темой, как хорошо видно из нашего времени. Дарвин объяснил человеку его ретроспективу на стреле эволюции, а Джон Стюарт Милль – наметил перспективу.

     Дарвин показал человеку, что он некоторым образом животное. Милль объяснил, чем это животное отличается ото всех остальных. В отличие от простого животного человек способен манипулировать собой – выбирать себе образ жизни и формировать свой характер. Но чтобы эта природная способность человека была реализована, ему нужна свобода мысли и действий. И эта свобода должна быть ему предоставлена. Трактат Милля – апология свободы с сильным привкусом религиозного учения, несмотря на сугубый рационализм его дискурса. 

     Свобода у Милля – общественное благо. Потому что свободная личность производительнее (Адам Смит), чем несвободная, и имеет больше шансов на «счастье», на чем настаивал в свое время сам Милль. Сейчас мы с полным основанием можем подозревать, что свобода -- условие дальнейшей эволюции индивида и, главное, коллективностей, то есть культуро- и социогенеза. Выживание человека как вида зависит, как можно думать теперь, от его способности варьировать формы коллективного существования. Без преувеличения можно теперь сказать, что Милль первым почувствовал, в каком направлении идет дальнейший процесс всеобщей эволюции, или даже должен идти, чтобы не прекратиться. 

     Эмансипация индивида, разумеется, началась раньше, но ко времени Милля в Европе, переходившей к модерну и напуганной ускорившимся распадом традиционных институтов, люмпенизацией широких масс и нарастающей отчужденностью индивида, усилилась как раз противоположная тенденция. Набирала силу культурная реставрация. Консерватизм, возникший сперва как вторичное идеологическое явление (реакция на либерализм, как недавно очень ко времени напомнил и разъяснил на этом сайте Денис Драгунский) в середине XIX века выглядел интеллектуально более внушительно, чем либерализм. Милль плыл не по течению, а скорее против течения и, как оказалось позднее, сильно помог еще раз изменить течение. Решительный шаг вперед был сделан уже поколениями, воспитавшимися после Милля, читателями его трактата; в еще довольно темном XIX веке его трактат был одним из главных бестселлеров – почти как Гарри Поттер в блистательно просвещенном сегодня.  

     Милль выступает против самоограничений индивида, против ограничений свободы индивида со стороны общества и против ограничений свободы индивида и общества со стороны государства. Разумеется, Милль прекрасно понимал, что совместная жизнь индивидов невозможна вообще безо всяких ограничений свободы. Сам Милль говорил, что «свобода одного кончается там, где начинается свобода другого». Граница эта, разумеется подвижна и конвенциональна и, к слову, поддерживается в ходе свободной дискуссии. Милль в своем трактате дает некоторые уточнения, как эта граница должна определяться. Но где бы она ни проходила от случая к случаю, Милль настаивает на том, что свобода это норма, а ее ограничения это либо рационально обоснованные исключения, либо патология. Индивид имеет право на любые пороки и безумства, если при этом он не наносит ущерба никому, кроме самого себя. Причем сфера поведения, безвредного для других у Милля максимально расширена. Если поведение индивида вызывает моральное возмущение и эстетическое отвращение у соседей, то, пожимает плечами Милль, пусть они оставят свои чувства при себе: свобода общественно полезна, и общественное благо важнее, чем их чувства. Такова у Милля рационализация терпимости. В старом русском анекдоте (я его сильно упрощаю) Черчилль объясняет Сталину: у вас, говорит Черчилль, ничего нельзя, кроме того, что можно, а у нас все можно, кроме того, что нельзя. Черчилль был глубокий либерал; он учился в хорошей школе, где трактат Милля был обязательным чтением. 

     Государственная цензура индивидуального поведения волновала Милля скорее как опасность, чем как злоба дня. В старой Европе вплоть до времени Милля вмешательство государства в индивидуальные жизненные практики и в свободу самовыражения (включая свободу высказывания) еще не было актуально. Не потому, что тогдашнее государство было таким уж благожелательным к личным свободам, пермиссивно-либеральным, а просто потому, что у него руки не доходили чисто технически, государство тогда еще концентрировалось на других прерогативах, никто еще не отдавал себе отчета, как широка может оказаться сфера потенциальной свободы индивида, поскольку жизнь была скудна содержанием, и, наконец, прерогатива регулирования нравов тогда принадлежала церкви и общине. Так называемая просвещенная монархия примерялась к роли «воспитателя масс», но в эпоху «великой трансформации» (особенно на родине Милля) эта инициатива была надолго почти заброшена. 

     Поэтому Милль был больше озабочен давлением на индивида со стороны общества. Со стороны разных институтов как агентуры нормативной репрессивности и (или) со стороны большинства, то есть доминирующего общественного мнения. Возникавшее у него на глазах конституционное государство в его представлении должно было взять на себя роль защитника свободы. Милль не очень надеялся, что сами индивиды, общаясь друг с другом, будут уважать свободу соседа больше, чем свою собственную. Индивид хочет скорее господства, чем свободы, во всяком случае роковым образом путает эти два блага. Либеральное государство по Миллю должно следить за тем, чтобы один свободный индивид не переходил границу, где его свобода наносит ущерб свободе другого индивида. Корни этой логики нетрудно обнаружить у двух предшественников Милля – Гоббса и Локка с их представлениями о государстве как арбитре. 

     Со времени Милля многое изменилось. Либеральная концептуализация государства, как он и надеялся, худо бедно утвердилось, хотя не сразу и не везде. Правовая защищенность частной жизни и терпимость, а в другом плане всеобщее избирательное право, свобода совести и свобода публичного выражения мнения (отсутствие формальной цензуры) – все это теперь привычно, как стакан воды и кусок хлеба, по меньшей мере как авторитетный образец. 

     В то же время государство в своем дальнейшем развитии опасным образом обнаружило тенденцию (как в форме острых приступов, так и хронически нарастающую) к контролю над индивидом, авторитарно-патерналистский цензурный синдром, и если бы Милль писал свой трактат сейчас, то его больше беспокоила бы, вероятно, репрессивность государства, а не других форм коллективности. Похоже, что 150 лет спустя потенциальные агентуры репрессивности поменялись местами. Для свободы индивида на первый план выходит возможность выбора между разными общностями, обладающими корпоративной автономностью от государства. Они, даже конфессиональные секты, хотя и не все, оказываются защитниками личности от посягательств государства. 

     Вместе с тем проблема репрессивности общества в лице его консолидированного большинства отнюдь не потеряла актуальности, но обнаружила новые стороны. Освобождение нравов зашло далеко – некогда скандальный либертинаж теперь стал нормой, и в положении девиантного меньшинства оказались теперь скорее пуристы. А их попытки напомнить, что граница между дозволенным и недозволенным, может быть, слишком сильно сместилась в пользу дозволенности с точки зрения общественного блага, сейчас почти не слышны. [2020 год: или они за 10 лет стали слышнее, или я раньше был к ним глуховат; вероятно, и то и другое] 

     И это напоминает нам о более общей проблеме. Либеральной конституции, может быть, достаточно для саморазвития индивидуального характера, но для того, чтобы эта индивидуальная активность была бы добавлена в совокупный человеческий капитал и получила бы шанс продуктивно участвовать в процессе культурогенеза и социогенеза, нужно чтобы общество было к ней достаточно чувствительно, для чего в первую очередь достаточно осведомлено. Словами Милля: «Ложные суждения и вредные практики постепенно отступают под давлением фактов и аргументов, но чтобы произвести нужный эффект на сознание они должны быть сперва доведены до сведения его субъекта». 

     А это требует весьма эффективной «архитектуры» общественного мнения. В трактате Милля 150 лет назад эта проблема, конечно, еще не обсуждается, но там есть пассаж, который может быть использован как исходная позиция для этого обсуждения. Это одновременно и один из самых характерных и знаменитых фрагментов его трактата. Вот этот пассаж:

«Во-первых, если кому-то не позволяют высказать мнение, то следует помнить, что он на самом деле может быть прав. Отрицать это значит претендовать на нашу непогрешимость.

Во-вторых, хотя запрещенное мнение может быть ошибочным, оно может содержать и очень часто содержит долю правды, а поскольку превалирующее мнение по любому предмету редко содержит или никогда не содержит всей правды, только столкновение противных мнений дает возможность обнаружить остальную часть правды. В-третьих, даже когда принятое мнение не только правдиво, но полностью правдиво, если оно не подвергнуто суровому и пристрастному испытанию оно станет для всех, кто его принял, предрассудком без понимания или ощущения его рациональных оснований. И не только это, а, в-четвертых, смысл важной доктрины может быть утрачен или ослаблен, и она потеряет влияние на характер человека и его поведение; догма, признаваемая только формально, бесполезна  и лишь путается под ногами, мешая выработке реального и искреннего убеждения на основе разума и личного опыта». 

Со времени Милля масса вербально активных индивидов выросла на несколько порядков. И почти все вербально активные индивиды, реализующие себя и доносящие до сведения города «свое» мнение, повторяют одно и то же. Под прессом идей, овладевших массами и ставших, таким образом материальной силой, в безбрежном болоте воспроизводимых бездумно (Милль), но при этом еще и переживаемых как «собственное мнение» предрассудочных банальностей, здравая и живая, критическая и скептическая неконвенциональная мысль не видна и не слышна. Ее поражения в ХХ веке следовали одно за другим. Начиная с разгула социальной инженерии после Первой мировой войны вплоть до недавнего финансового краха, который, как теперь стало ясно, предвидели многие, чей голос остался не услышан на фоне стадного воспроизведения господствующих догм.                                                                                                                             

И это, увы, не только результат порабощения личности злонамеренными властями, как предпочитают думать имитаторы либерального сознания, но также (если не в первую очередь) парадоксальный результат освобождения личности. Чтобы вырваться из этой ловушки, либералам нужно не повторять заученные наизусть лозунги, а основательно подумать, начав с перечитывания замечательного трактата Джона Стюарта Милля. Иначе свобода, которая то ли завоевана индивидом, то ли предоставлена ему благожелательно-либеральноым сувереном, то ли свалившаяся на него с неба, никому не пойдет впрок.

 

Приложение: мемуар

     Когда началась перестройка и все заговорили о либерализме, я решил, что самое время напомнить российской публике про Джона Стюарта Милля. Как никак это был, можно сказать, классический английский либерал.  Между прочим, так же, вероятно, думал и Валерий Чалидзе. У него был в Америке небольшой грант на издательство, и он издал на русском две книги Милля – «О свободе» и «О представительном правлении». Казалось бы, что было нужнее российской публике, чем эта политфилософская классика? Но, погодите, дайте рассказать до конца.

    В 1988 году, когда в Москве объявили «гласность», я решил, что теперь будет очень кстати и укрепит репутацию БиБиСи программа про Джона Стюарта Милля как одного из отцов-основателей классического английского либерализма. В это время ( у нас обнаружились как раз новые технические возможности. А поскольку тогда же стало возможно брать интервью на русском языке у тех, кто жил в России, я решил этим воспользоваться и взять интервью про Джона Стюарта Милля в Москве. 

     Контактов у нас тогда было еще очень мало и в основном они оставались от прошлой эпохи; в Москве всегда было несколько диссидентов и полудиссидентов, не боявшихся в открытую иметь с нами дело. Выбор был небогат, но я думал, что в среде, которая сама себя определяет как «либералов» каждый должен с энтузиазмом откликнуться на предложение сказать несколько фраз про Милля. Но не тут-то было. Пара человек (не помню кто это был) сразу сами спросили, а кто такой этот Милль. 

     Тогда я позвонил ветерану московского политического нонконформизма Григорию Соломоновичу Померанцу. Он, конечно, прекрасно знал, кто такой Джон Стюарт Милль, но не захотел выступать, признавшись без обиняков, что Милль ему не интересен и ему сказать нечего. Я был несколько ошеломлен и попросил его поискать кого-нибудь другого, на что он заметил, что вряд ли в его кругу найдется кто-нибудь, кого Милль интересует. Я тогда сказал ему, что если бы мне нужно было поговорить про Кьеркегора, то пол-Москвы рвалось бы к микрофону. Он согласился и даже усмехнулся, показав, что вполне понимает мою иронию.

     Меня этот случай поразил тогда. Я до сих пор думаю, что натолкнулся тогда на явление, вполне объясняющее многие прискорбные дефекты и дефициты российской перестройки. Российским либералам в конце XX века не был не только интересен, но даже и неизвестен Джон Стюарт Милль! 

     Единственным исключением несколько позже оказалась Екатерина Гениева, директор Библиотеки иностранной литературы в Москве. Когда она появилась немного позже у нас в Буш-хаусе (адрес русской службы), она пела дифирамбы моей злополучной программе, за что я до сих пор вспоминаю ее с большой теплотой. Но боюсь, что и ей на самом деле Милль был неинтересен. Она совершенно правильно чувствовала, что для взаимно комплиментарного разговора с директором Русской службы (тогда это был Дэвид Мортон) и главным редактором тематических программ (тогда это был я) лучшего символа, чем Джон Стюарт Милль не сыскать. Но, как оказалось позже, дух истинного либерализма ей, как и всей тусовке, объявлявшей себя «либералами», был совершенно чужд. 

     A propos. Когда я несколько позже, уже при Ельцине вспомнил этот эпизод в разговоре с Валерием Чалидзе, он сказал: Ну, что, Саша, мы ведь с вами были лучшего мнения о русском народе? Я согласился.

Thursday, 27 August 2020

В пользу сепаратизма в 3-х частях

 В связи с волнениями на российском Дальнем востоке я извлекаю из архива эссей-заметку на тему «дезинтеграция России». Лет 10 назад он публиковался на сайте «Частный корреспондент»» (Chaskor)

Напоминаю, что сам я поддерживаю сепаратизм – чей угодно и где угодно. Мера дезинтеграции и ее оформление может быть, разумеется разной. Не исключается также по следующая реинеграция. Но так или иначе сепаратизм долен быть детабуизирован, то есть легиимизирован. Суверениет должен предоставляться любой территориальной популяции, если она этого хочет сама, что решается на ее референдуме.

Важная оговорка. Полагая, что независимость российского Дальнего востока желательна, я вовсе не считаю, что она обязательна или возможна, во всяком случае в близком будущем. Проблема России пока скорее не в том, что ей трудно сохраниться, а в том, что ей трудно дезинтегрироваться. Почему -- об этом в другой раз.

                                                                

Александр Кустарев

Дезинтеграция – угроза или шанс


     В.В. Путин напомнил всем, что Сибирь и Дальний восток наши и навсегда нашими останутся. И тем самым в очередной раз позволил подозревать, что это совсем не очевидно и что у самого Кремля есть на этот счет сомнения.

     Вообще говоря, российское коллективное подсознание всегда было озабочено непрочностью одноименного территориального конгломерата. Всегда в российском подсознании тлел страх, что Россию хотят расчленить, или что она саморасчлениться.

     Развал Советского Союза усилил этот страх. То, что СССР был несомненно гораздо менее консолидирован в культурно-этническом отношении, чем собственно Россия, и уже в силу этого был больше предрасположен к распаду, мало успокаивает. Есть серьезное подозрение, что отнюдь не республиканский национализм был главной причиной распада СССР. И стало быть подобные дезинтеграции вполне возможны и без этносепаратизма. Физическая непрерывность одной восьмой суши мало что значит сама по себе. Россия слабо интегрирована и ее дальнейшая судьба как единого целого не очевидна.

     Не следует, однако, думать, что Россия совсем уж одна оказалась теперь в таком положении. В ходе новой фазы глобализации геополитическая реконструкция предстоит всему миру и каждому из составляющих его компонентов, особенно крупных. Дело в том, что в процессе глобализации встает вопрос о том, как будет выглядеть структурная иерархия всемирного сообщества. Будет ли она плоской, или многоэтажной? Иными словами, понадобится ли всемирному сообществу промежуточный организационный уровень. Еще недавно в этой роли выступали делившие между собой мир империи. Теперь их нет. Должен ли кто-то занять их место? И если да, то как будет выглядеть собственная геополитическая структура этих блоков промежуточного уровня? Как имперская? Как федеративная? Как вестфальская? Как-то еще?

     Центробежные тенденции во всех нынешних государствах-гигантах следует понимать и оценивать в контексте этих вариантов. И соответственно управлять ими – придерживая, подогревая, пуская на самотек, компенсируя и так или иначе манипулируя ими для достижения иных целей. В нормативном плане у имперской или федеративной консолидации промежуточных уровней мирового порядка найдутся свои апологеты и, наоборот, обличители. В фактическом плане ни один из вариантов не исключен. Здесь я остановлюсь только на признаках тенденции к федерализации, не обсуждая их в нормативном плане и не упоминая признаков других тенденций .

     Конфигурация промежуточного уровня мирового порядка уже наметилась. Ее «блоки» -- Евросоюз, Северная Америка, Китай, Индия. Возьмем Евросоюз за образец, то есть будем считать его федеративность на этот раз аксиоматичной. Как же выглядят в сравнении с этим условным образцом другие потенциальные блоки?

     Индия при всем ее сходстве с простым «государством» -- уже федерация, по некоторым параметрам вполне напоминающая Евросоюз. Это сходство не обсуждается, но стоит его заметить, как обнаружится его многозначительность. Оно волнует воображение и заставляет серьезно задуматься над тем, какова же на самом деле реальная геополитическая структура мира, скрытая под раскрашенной вуалью политической карты мира, искаженная инертным всемирно-историческим нарративом с его ключевыми понятиями «сверхдержава», «великая держава» и репрессивной номенклатурой ООНовского протокола. 

     Северная Америка, а не США, как было бы, если бы речь шла о «сверхдержавах», тоже не так далека от евросоюзного образца, если принять во внимание крайнюю условность межгосударственных границ, сильные самоопределительные традиции разных частей (штатов, провинцией или культурных областей) всех трех составляющих ее государств и существование здесь общего рынка (НАФТА).  

     Для того чтобы разглядеть тенденцию к федерализации Китая понадобится несколько более авантюрное воображение. Робкое почтение, которое испытывает весь мир к сильной руке узкой партократической верхушки в Пекине заслоняет от нас даже некоторые очевидности. Человеческий массив в полтора миллиарда душ не может без конца сохранять свою монолитность по всем релевантным параметрам. Если мы не видим идущие по нему трещины, то это дефект нашего зрения. Лучше смотреть надо. И я имею в виду не застарелый тибетский, а теперь и новый уйгурско-синьцзянский сепаратизм или автономизм. Не движется ли сама империя Хань к восстановлению казалось бы давно забытой доимперской структуры? Не нужно обязательно пророчить распад Китая, чтобы ожидать его глубокой геополитической реорганизации в наступившем столетии. Я даже рискну предположить, что она уже далеко зашла – если не де юро, то де факто. Что бы ни говорили эксперты-китаисты – честно признаюсь, что не знаю, что они сейчас об этом говорят.

     Таким образом, состояние четырех больших конгломератов промежуточного уровня мирового порядка и некоторые тенденции их эволюции указывают на их потенциальную предрасположенность к тому, чтобы взять на себя роль участников промежуточного уровня мирового порядка в форме федераций. Ну а что Россия? Годится ли она на эту роль? Нет, она на эту роль не годится.

     Во-первых, она для этого мала. Даже ее территория со всеми ее ресурсами не компенсирует маломощности ее человеческого капитала. Вот Советский Союз был бы тут больше на месте. А еще больше – так называемый «советский блок». Поэтому, когда тот же В. Путин называет распад СССР одним из самых трагических событий ХХ века, надо не обвинять его поспешно и злорадно в реваншизме, а задуматься над тем, что собственно для мира этот распад означал. Не обязательно называть его с дешевым пафосом «трагедией», чтобы увидеть в нем действительно серьезную неприятность для всего мира. На месте «советского блока» возникла структурная лакуна. Я не буду перечислять сейчас все опасности, которыми она чревата, а подчеркну здесь одну из них – реже всего, если вообще упоминаемую теперь. Распад «советского блока» оставил в одиночестве Россию, которая слишком велика для грядущего мирового порядка как отдельное государство и слишком мала для того чтобы стать самостоятельным блоком на промежуточном уровне мирового порядка.

     Но Россия (и это во-вторых) не может заполнить эту лакуну не только потому, что она для этого недостаточно велика, а еще и потому, что не готова выступить как консолидатор более обширного геополитического пространства федералистского типа. Советский блок был империей и упустил свой шанс на федерализацию. Китай очень похож на Советский блок, но он пока не распался и сохранил шанс на федерализацию. А советский блок уже распался, и как империя возродиться не может. Он не может и реанимироваться по типу Евросоюза, поскольку никакая реальная федерация с участием централизованно-монолитной России невозможна. В свое время Джон Стюарт Милль предостерегал: нежизнеспособна федерация, где один участник на два порядка или хотя бы на порядок превосходит по своему потенциалу всех остальных по отдельности. Восстановление советского блока (при прочих равных условиях) в силу чисто геополитической логики возможно только без супрематии России, то есть только при условии ее собственной федерализации, или даже формальной дезинтеграции.

     Какие есть этому альтернативы? Консолидация в виде сугубо централизованного государства, занимающего особую нишу в мировом порядке, каков бы он ни был? Распад с последующим распределением разных частей между другими блоками (прецедент – раздел Польши в XVIII веке)? Фактическое разделение России и инкорпорирование ее частей в другие зоны промежуточного уровня мирового порядка -- даже без формальной дезинтеграции (как это было с Китаем в XIX веке). Превращение в зону хронической нестабильности (рядом с нынешним Ближним востоком)?

     Или существует какая-то гораздо более принципиальная альтернатива той геополитической логике глобализации, в которой остаются релевантными перечисленные варианты?

     Я упомянул только самые общие варианты для иллюстрации идеи. Я не обсуждаю вероятность каждого из этих сценариев. Я не сравниваю их достоинства и недостатки. Я только их перечислил в надежде, что этот перечень даст какие-то ориентиры для  интерпретации шагов и маршей кремлевской дипломатии, то есть для понимания ее целей и последствий ее действий. Будь то напоминания о неотделимости Дальнего востока от России, будь то сожаления о распаде СССР, будь то любая интегративная инициатива в постсоветском пространстве и за его пределами.

Волнения на российском Дальнем востоке напомнили мне о моей публикации 10-летней давности. Я внес в нее только одно дополнение в связи с понятием кондоминиум, которое мне тогда показалось уместным при обсуждении будущего геополитического статуса Дальнего востока. К 2020 году я уже не был так уверен в этом и решил проверить, часто ли в публикациях о Дальнем востоке появляется понятие кондоминиум. За пол-часа я обнаружил около 20 таких случаев. Рискую предположить, то это слово в международно-правовом и геополитическом контексте становится более популярным, что интересно само по себе, а не только в связи с Дальним востоком.

Эта заметка была опубликована на «американском» сайте в системе «Русского Журнала» накануне провозглашения независимости Косова в 2008 году. Сайт как будто бы закрылся уже несколько лет назад, и заметка потерялась. После этого не было случаев успешного сепаратизма. Шотландия на референдуме решила пока не торопиться. Каталония поторопилась, но была силком водворена в «общий дом» Испанию. В остальном – затишье. Надолго ли? И как следует воспринимать сецессионизм? Как угрозу мировому порядку или наоборот, как средство поддержания мирового порядка? 


Александр Кустарев

Косово и сецессионизм -- прецедент, провокация или симптом

Признать независимость Косова, как говорят алармисты, это открыть ящик Пандоры. В виду этого прецедента от международного сообщества будут ожидать, что оно признает также независимость полутора-двух десятков геополитических субъектов, уже провозгласивших (как и Косово) или твердо намеренных провозгласить свою независимость. За ними последуют по меньшей мере столько же автономий, где сильны этнические сепаратистские движения. А за ними и неисчислимое множество других латентных очагов сецессионизма, стилизующего себя как этнический. Очевидна легкость такой стилизации в связи с глубокой релятивизацией самого понятия «этнос». 

Такая перспектива изображается как угроза. Что-то вроде геополитической катастрофы. Помимо ссылок на букву (да и дух, пожалуй) международного права, это главный аргумент тех стран, которые видят в независимом  Косове прецедент, угрожающий непосредственно их целостности. В самом Евросоюзе только 17 стран из 27 намерены быстро признать независимость Косова. 4 страны -- Испания, Румыния, Словакия и Кипр – объявили, что не признают Косова. Болгария и Греция пока воздерживаются от этого, а Бельгия как будто бы соглашается, но ее согласие крайне ненадежно, не говоря уже о том, что она сама на грани раскола. Остальные просто не торопятся и выжидают.

К алармизму склонна и Россия (как, кстати, и Украина). В ней самой много очагов сепаратизма, причем надо иметь в виду, что для России (или лучше сказать Москвы) в силу ее инертной и даже романтически экзальтированной унитарной традиции сепаратизмом пахнет все, что на самом деле укладывается в схему федерализма. Но можно подозревать, что Россию даже больше пугают не собственные латентные сепаратизмы, а чужие. Как  региональная сверхдержава она должна будет что-то делать с сецессионистами почти во всех бывших советских республиках. А что с ними делать? Воспользоваться прецедентом Косова и признать для начала Абхазию, Южную Осетию и Приднестровье? [Постскриптум 2015: это было написано до грузинской войны.  Саакашвили сильно упростил задачи Москвы, начав агрессивные действия. Киевский майдан Москва пытается изобразить как внешнюю агрессию, но это плохо получается]. Нерешительность Москвы в этом отношении определенно указывает на то, что она на самом деле не знает толком, что делать и как себя вести в новых условиях И, кстати, ее трудно в этом обвинять. Мы смотрим сейчас в неопределенное будущее и, честно говоря, будь проклят тот, кто делает вид, что знает, как ему надлежит в нарождающемся новом мире себя вести. Мы видим, во что обходится Вашингтону его почти подростковая туповатая гегемониальная фанаберия.

Насколько оправдан этот алармизм? Каково на самом деле значение независимого Косова как прецедента? Какова реальная перспектива глубокой фрагментации глобального сообщества? Насколько на самом деле опасна эта фрагментация сама по себе? И только ли фрагментация предстоит?


Казус Косова

Сам по себе казус Косова никакой роковой роли в мировой истории не сыграет. Если кто-то особенно будет заинтересован его использовать как прецедент, то он, конечно, будет на него ссылаться, но насколько успешно, будет зависеть от параметров его собственной ситуации и господствующих тенденций в геополитических практиках. Конкретно говоря, шансы на независимость Абхазии, Шотландии, Квебека, Тибета или Курдистана зависят от множества обстоятельств и меньше всего от того, чем кончится дело с Косовым. Независимо от того, приведет этот прецедент к  коррективам международного права или нет.


Фрагментация

Ответить на второй вопрос труднее. За последние 300 лет тенденции менялись. В конце Средних веков в Европе было около 500 геополитических субъектов, эквивалентных государствам в современном понимании этого слова. К середине XIX века их стало всего 25, потом после корректировки 40. К ним добавились полтора десятка американских государств. Остальной мир был поделен между ними и организован в виде десятка «империй».

Затем обозначилась противоположная тенденция. Новая фаза началась в результате Первой мировой войны с распада двух внутриевропейских империй Австро-Венгерской и Российской. Дальнейший распад империй после Второй мировой привел к тому, что теперь в мире около 200 государств. По некоторым прогнозам к концу XXI века их будет около 400. А особо увлеченные футурологи вообще считают возможным появление на земной поверхности тысячи и даже многих тысяч геополитий, сконструированных по образцу суверенного территориально-государства («нации»), отработанному в Европе в предыдущие 2-3 столетия.

Такой прогноз лет 30 назад казался фантазией, потом на короткое время он стал почти тривиальным, а сейчас опять он начинает казаться мало реалистическим. На самом деле он просто мало содержателен, потому что укладывает будущее в слишком примитивную схему.

В Европе и Северной Америке Испания (с Каталонией, Басконией и Галисией), Франция (с Корсикой и Бретанью), Бельгия (с Фламандией), Британия (с Шотландией, Северной Ирландией и Уэльсом), Канада (с Квебеком)  не хотят отпускать сепаратистов. Но при этом метрополии предоставляют им все большую автономию.  И здесь как будто наметился некоторый баланс сил и интересов. Конечно, задним числом расширение автономии может оказаться постепенным разделением нынешних легитимных геополитических субъектов, но это вовсе не обязательно так. Вообще в ходе длительных торгов за прераготивы и перераспределения «кусков суверенитета» размывается разница между статусом суверенного государства и автономной провинции – и в материальном и в символическом плане. Культура (традиция) автономизма и федерализма (формального и неформального) в каждом случае очень своеобразна и укоренена. И тут есть неожиданные и парадоксальные вещи. Например, Шотландия имеет очень широкую автономию. Между тем Соединенное королевство не федерация. США или Мексика – формальные федерации, но это мало что значит само по себе и в обоих случаях значит совершенно разную практику.

Существование Евросоюза корректирует все сепаратистские конфликты в европейских странах. Наверняка, они развивались бы иначе, если бы не Евросоюз. С одной стороны, он может блокировать сепаратизмы, отказываясь принять новые суверенитеты в ЕС на равных основаниях. Все сепаратисты в странах Евросоюза на это рассчитывают – особенно много об этом говорят шотландские сепаратисты. Они опираются, как на здравый смысл Евросоюза, так и на Венскую конвенцию (1969 года), предписывающую автоматическое включение всех сецессионистских образований в договоры, где участвуют государства, из которых они выделились. Надежды на эту конвенцию слишком оптимистичны, поскольку ее подписали до сих пор только 21 государство и те не очень влиятельны. А что подскажет Евросоюзу здравый смысл, наверняка не известно. Пока трудно, конечно, себе представить, что Евросоюз изгонит Каталонию, или Шотландию из своего состава, если они станут независимы даже в одностороннем порядке, но если вдруг окажется, что претендентов на независимость слишком много, то настроение в Брюсселе может измениться. Ведь потребуется новая политическая структура и новая содержательная конкретизация принципа субсидиарности.

С другой стороны, Евросоюз выступает дополнительным гарантом прав всех меньшинств. В этой роли он способен обеспечить в конечном счете даже воссоединение Кипра. А если так, то сепаратизм должен заметно ослабеть у тех меньшинств, которые считают себя угнетенными или боятся растворения в большинстве. Они могут получить серьезную поддержку в структурах Евросоюза.

Но не такие меньшинства грозят сейчас целостности европейских стран. Сейчас сецессионизм становится, наоборот, характерен для наиболее процветающих провинций – типа Каталонии, Ломбардии или Фландрии (Бельгия). Их выделение в независимые государства, если они в самом деле этого хотят, а не просто шантажируют метрополию, может иметь совершенно непредвиденные последствия для всей мировой геополитики.

В целом же либерализация государственной философии в Европе и все большее делегирование функций национал-государств наверх в Брюссель как будто бы должна сопровождаться и делегированием функций вниз на уровень провинций. Так и происходит. Но приведет ли это к мультипликации суверенитетов, сейчас сказать трудно.

Сепаратистам придется делать сложные калькуляции. Во-первых, будут ли ограничения их суверенитета одни и те же в двух вариантах «включенности» -- в материнское государство или прямо в Евросоюз? Если да, то чего ради менять свой формальный статус? Если же все-таки нет, то какой вариант их реального усеченного суверенитета им выгоднее? Это будет совсем не очевидно в каждом отдельном случае.

Помимо всего этого, есть еще и чисто символическая сторона самоопределительной политики. Ее значение сейчас как будто бы повсюду нарастает и она может оказаться решающей в тех случаях, когда выгоды и невыгоды суверенитета  не поддаются рациональной калькуляции.

Очень важен как для теории, так и для практики казус Квебека. Квебек получил от Центра все, чего хотел, кроме формального суверенитета. Получить его он может только через плебисцит. Все нынешние опросы указывают на то, что сепаратисты плебисцит не выиграют. На этом основании можно думать, что геополитический кризис Канады позади, но эти надежды могут оказаться и преждевременны. Теперь начинает обнаруживаться новый конфликт между Квебеком и Канадой по поводу иммиграционной политики. Канада придерживается доктрины мультикультуры британского типа. В Квебеке гораздо более унификаторская культурная политика французского стиля. По какой схеме будут адаптироваться иммигранты? Кто мог вчера подозревать, что это может оказаться яблоком раздора? Кто знает, что может оказаться яблоком раздора завтра?

Метрополии в Азии не хотят и слышать о сепаратизмах и подавляют любые их проявления, поскольку нынешние государства там непомерно велики, культурно разнородны и на самом деле очень неустойчивы. Индия опасается, что если отпустить Кашмир или Пенджаб, найдется еще много желающих покинуть федерацию. То же самое касается и казуса Тибета в унитарном, но слабо интегрированном – в материальном смысле -- Китае. Многоостровная Индонезия беспокоится, что Ачех и Амбон увлекут за собой Сулавеси и Суматру.

Распад Китая и Индии значил бы совсем не то же самое, что распад Великобритании, Испании, или Бельгии. Потому что азиатские гиганты лишь в силу семиотической традиции и как члены ООН именуются государствами. По существу же они субглобальные конгломераты, где в разной пропорции смешаны самые разные интегративные модули, что делает их (при всех различиях) скорее аналогами Евросоюза. А раз так, то их распад был бы аналогичен распаду Евросоюза. Это не исключено, но аналогия с Евросоюзом подсказывает и другую возможность. А именно постепенное их перерождение в более полные структурные подобия Евросоюза без формальной фрагментации на суверенитеты.

Ситуация в менее крупных странах Южной и Юго-восточной Азии ближе к ситуации в отдельных европейских странах, но там сепаратизмы пресекаются авторитарностью метрополий и отсутствием поддержки извне, чем бы это ни объяснялось. С другой стороны вырождение этих конфликтов в военное противостояние фактически выводит зоны сепаратизма из-под контроля метрополий – тенденция к «военкомству» (военком = warlord).  

На Ближнем Востоке появление новых государств напрашивается. Оформления палестинского государства, кажется, хотят все, но никто не допускает, что Палестина будет располагать полнотой суверенитета. Висит в воздухе распад Ирака -- через федерализацию или напрямую. Но в распаде Ирака не заинтересованы  внешние силы, опасающиеся возникновения шиитской «оси» во главе с Тегераном. А Турцию, в частности, беспокоит то, что появление государства на основе иракской части Курдистана усилит курдский ирредентизм.

В Африке этническая пестрота в сочетании с богатыми недрами благоприятна для сепаратистско-суверентистских инициатив, но и признанные на международном уровне агенты централизации уступать не хотят. Гражданские (этнические) войны в Африке до сих пор почти не приводили к возникновению новых государств (выход Эритреи из Эфиопии, кажется, единственное исключение). Так, вероятно, будет и дальше, если сепаратистов не поддержат внешние силы. Зато в Африке много «военкомств».

Есть объективные обстоятельства, мешающие геополитической перекройке Африки, несмотря на искусственность и явную дефективность африканских государств, учрежденных в бывших административных границах империй. Африканские общества остаются племенными и конвертирование племен в территориальные политии предполагает совершенно немыслимую полит-географическую конфигурацию африканского пространства. Не говоря уже о том, что главная геополитическая реальность Африки это огромные городские агломерации, а они все многоплеменные. 

Для Латинской Америки до сих пор сепаратизмы не были характерны. Все страны здесь, в особенности крупные как Мексика или Бразилия в принципе никогда не были устойчивы и сохраняли целостность, вероятно, исключительно благодаря тому, что местные имущественные элиты были вполне способны обеспечить себе почти полную независимость де факто. Так, может быть, и останется.  Но не наверняка. В Боливии, например, сепаратистские силы сейчас вдруг обнаружились в более богатых восточных провинциях. В Мексике, наоборот, в самых бедных провинциях Юкатана.

Перспективы этнических сепаратизмов в России выглядят бледно. Титульные народы в субъектах федерации с этнической окраской мало где составляют больше половины населения. Этническим элитам (деловым в особенности) важнее участие в общероссийской жизни, чем формальная независимость под неизбежным все равно протекторатом Москвы. На самом деле настоящую угрозу целостности России представляют региональные сепаратизмы. Рискну предположить, что пока они не заявили о себе только потому, что не располагают достаточными семиотическими ресурсами для самоутверждения в общественном мнении и вообще из-за крайней слабости публичной сферы в России.

Так выглядит очень эскизная картина разнонаправленных геополитических тенденций. Ничто не указывает на то, что казус Косова будет способен существенно ускорить процесс геополитической фрагментации, который сам по себе как будто бы замедлился.

Но тут начинается самое интересное. Покровители независимого Косова уверяют, что это уникальный случай и предлагают нам видеть в нем чисто оппортунистическое, хотя и рискованное разовое предприятие. Так ли это? Что если это на самом деле вполне сознательная провокация? Либо рассчитанная на развязывание фрагментации, которой на словах все хотят якобы избежать. Либо просто эксперимент и некая разведка накануне актуализации целого ряда аналогичных казусов.

Для тех, кому такая постановка вопроса покажется слишком конспираторной, переведем проблему в чисто содержательный план.

Нынешняя конфигурация почти всех стран мира продукт длинной цепи исторических событий и далека от рациональности. Большинство суверенных государств не могут переработаться в полноценные и эффективные гражданские общности. Некоторые для этого слишком разнородны, и их унификация обойдется слишком дорого. Другие слишком малы. Третьи, наоборот, слишком велики.

Коль скоро глобальное сообщество теперь уже сложилось и стало системой, все государства теперь должны отвечать системным вызовам и если они к этому не способны, система будет настаивать на их ликвидации, на их разукрупнении, на их укрупнении. Так системный императив, независимо от конкретных обстоятельств и агентур его реализации, был самым глубинным фактором демонтажа Югославии. Югославия не могла обеспечить безопасности и стабильности. Системный императив привел и к распаду СССР и вообще «соцлагеря» как экономически неэффективного образования.

В том же направлении должна действовать и другая логика. А именно логика распада слишком массивных бюрократий. Эта логика сыграла значительную роль в распаде СССР. Должна была бы сыграть большую роль в распаде Китая, и кто-то из знатоков Китая должен бы посмотреть внимательнее, не действует ли она в Китае и если нет, то объяснить почему. Во всех европейских странах эта логика заметна. В США она слабее благодаря и так уже широкой реальной автономии штатов как субъектов федерации.

Причем здесь есть одна волнующая тонкость. Мы рутинно усматриваем в правящих истеблишментах геополитических сообществ агентов централизации, а в провинциях — потенциальных агентов сепаратизма (или автономизма в тех сферах, которые они сами определяют как желательные сферы самоуправления). На самом деле это не обязательно так. Противоположная коллизия может оказаться скорее конъюнктурной, как, к примеру, в момент почти импровизированного самораспада СССР, или маргинальной, как в случае настойчивых попыток Лондона культивировать самоопределительные инстинкты в исторических провинциях (так называемая «деволюция») вопреки апатии самих провинций. Во Франции, похоже, децентрализаторские усилия бюрократического центра были и более настойчивы и более результативны при том, что Франция продолжает всеми восприниматься как образец унитарности и централизации. Все эти случаи, однако, позволяют предполагать, что роли агентов интеграции и дезинтеграции не закреплены за одними и теми же субъектами навечно. Другими словами, мы привыкли думать, что главный стимул к распаду идет снизу, а не сверху, но в какой-то момент обнаруживаем, что дело обстоит прямо наоборот. На повестке дня своего рода «геополитический аутсорсинг».

Названные тенденции в отличие от сепаратистских движений и конфликтов, как правило этнически стилизованных, не лежат на поверхности, но именно они гораздо важнее для прогноза, чем политическая конъюнктура с участием разнообразных движений за независимость и автономию. 


Опасность фрагментации

Но состоится или не состоится дальнейшая мультипликация суверенитетов в мире, остается сам по себе актуальным вопрос о том, как мы должны к ней относиться. Следует ли ее на самом деле бояться как геополитической катастрофы? Не с точки зрения интересов отдельных участников процесса, как существующих, так и стремящихся к существованию. А с точки зрения блага всего всемирного сообщества.

Размножение суверенитетов оправдано и желательно на основании доктрины, предполагающей, что разнообразие благоприятно для всеобщего благосостояния. В то же время мультипликация агентов в конфликтующем мире неблагоприятна для иеждународной безопасности.

Поскольку оба эти соображения невозможно (по крайней мере очень трудно) оспаривать, задача мирового сообщества, очевидно сводится к нахождению такой структурной формулы, которая обеспечила бы «минимакс решение». При этом кажется очевидным, что никакое предварительное решение проблемы невозможно. Компромиссная структурная формула мировой геополитической системы не может быть спроектирована заранее, а будет отыскиваться наощупь в ходе процесса, который можно назвать процессом самоорганизации.   


Обновление системы

В ходе этого процесса глобальная система, нащупывая новую формулу своего состояния, обнаруживает сейчас такие тенденции.

Во-первых, консолидацию промежуточных уровней организованности. Чем больше в мире будет государств (их эквивалентов), тем больше, разумеется, надобность в промежуточных уровнях. После крушения двухполярной системы почти сразу стало ясно, что без этого не обойтись, поскольку всемирный концерт (воплощенный в образе ООН) пока остается удручающе неэффективным , а однополярная система не под силу никому да и никого, кроме «всемирного империалиста» (сейчас это США) и его прямых клиентов не устроит. Промежуточных уровней порядка может быть несколько или только один. Потребность в них заставляет нас впомнить об опыте империй и империализмов. Идущая теперь частичная реабилитация империй именно связана с их трактовкой как промежуточных структурных уровней глобальной системы. Никто сейчас не говорит, что в прошлом империи хорошо с этим справились. Какое-то время справлялись, но в конечном счете не справились. Потому и распались. Но нарастает ощущение, что этот структурный уровень должен быть восстановлен. Наиболее убедительный прообраз такой субглобальной организованности на сегодня представляет собой Евросоюз.

Во-вторых,  все более очевидно, что мировое сообщество не удастся выстроить как совокупность одних только абсолютно суверенных агентов с абсолютно одинаковым материальным наполнением их суверенитета. В ней должно быть много агентов с иным статусом  -- усеченный суверенитет, частичная зависимость, неполное участие, не полное и не всеобщее признание... что еще? И  тут очень важно, что разница между автономией и независимостью постепенно стирается.  Очень яркие этому свидетельства Квебек, Шотландия и Каталония. Косово могло бы стать интересным прецедентом, если бы был принят самый последний план Сербии, предполагавший для Косова практически независимость без официального статуса суверенного государства. А сейчас с похожим и кажется даже более радикальным предложением для Абхазии выступил Саакашвили. Произнесены слова: «неограниченная автономия». Это – импровизация и она не останется без последствий для геополитической практики, а за ней, надо думать, и международного права.

В-третьих, агентами суверенитета становятся не только территориальные политические сообщества. Эта тенденция пока еще в самом начале, но быстро нарастает и если дальше так пойдет, то территориальные национал-государства вообще могут быть отодвинуты на второй план как агенты всемирной геополитической самоорганизованности. Либо они растворятся в субглобальных конгломератах типа Евросоюза. Либо останутся за пределами таких конгломератов. И тогда они станут воплощением идеи изоляционизма. В этом случае из много обещавшей новинки, каким оно было в XIX веке, территориальное национал-государство рискует превратиться в периферийный реликт — помесь секты и этнической резервации. Тогда «государств» может стать сколь угодно много, может быть, тысячи, но все они будут «маломерными» и окажутся самым подчиненным элементом глобальной системы.

Косово пока и выглядит образцом такого рода геополитии. Даже его географическое положение не гарантирует ему ни полноценного суверенитета, ни полноценной включенности в большие структуры. В этом смысле Косово и в самом деле прецедент. Уроки из него будут извлечены позднее. Их извлечет тот, у кого будет для этого адекватная оптика.


Александр Кустарев 

Дальний восток – российский Техас или Англо-Египетский Судан? 

первая публикация: Сайт «Частный корреспондент», Chaskor, октябрь 2009 года

Буквально пару месяцев назад на этом сайте я писал: «В.В.Путин напомнил всем, что Сибирь и Дальний восток наши и навсегда нашими останутся. И тем самым в очередной раз позволил себе подозревать, что это совсем не очевидно и что у самого Кремля есть на этот счет сомнения. Вообще говоря, российское коллективное подсознание всегда было озабочено непрочностью одноименного территориального конгломерата».

Тогда я предпочел взглянуть на проблему сохранения России как территориального единства в контексте будущего всех сверхкрупных территориальных геополитий. Но уже вполне заметным был и другой контекcт, а именно возможность дрейфа российского востока в сторону Китая. Теперь он выходит на передний план в связи с подписанием российско-китайского соглашения о разработке российских недр в расчете на китайский рынок. Вместе с быстро растущим китайским импортом в Россию и все более массивным присутствием этнических китайцев на Дальнем Востоке это, кажется, становится все больше похоже на постепенную интеграцию российского Востока с Китаем, или во всяком случае с сопредельными районами Китая.

Демографически мощный Китай всегда нависал над пространствами, либо совершенно пустыми, либо едва заселенными монголоидными, то есть расово родственными китайцам народностями. Использовать эти территории для разгрузки чудовищно перенаселенных равнин империи Хань мешали климатически-почвенные условия, крайне непривычные для ханьских земледельцев, и долгая военно-политическая слабость Империи. 

Колонизация с Запада сдерживалась больше удаленностью собственно России и крепостным правом. Не исключено, что метрополия сама не очень-то хотела активной колонизации Дальнего Востока. Метрополия инстинктивно чувствовала, что чем массивнее будет славянское население Дальнего Востока, тем труднее будет удержать его в орбите метрополии, а не наоборот. В этом убеждает нас теперь сравнение с историей отделения Северо-американских соединенных штатов (САСШ), как когда-то они назывались. Вряд ли Петербург в свое время сознательно обдумывал эту аналогию, но инстинкт ему подсказывал, что такая опасность существует.      

Так обстояло дело в эпоху аграрной колонизации. Ситуация изменилась в промышленную эпоху. Тут Китай получил заметное преимущество. Славянское население оказалось очень трудно удержать на Дальнем Востоке. Ни льготы, ни принуждение (Гулаг) не помогли. Сейчас все только и говорят об оттоке из этого региона славянского населения, но на самом деле оно обсуждалось уже в 60-е годы. Между тем, эксплуатация местных ресурсов для России совершенно необходима, и они доступны в расположенном ближе и перенаселенном Китае.

Дальний Восток превращается в зону, где агентуры геополитического суверенитета, конституции, собственности и заселения не совпадают. Это не уникальный случай. Пояс таких зон проходит через весь земной шар. Сейчас такое несовпадение намечается лучше всего в юго-западных штатах США, быстро заселяемых латиноязычным населением из Мексики и Центральной Америки. То же самое происходит в Западной Европе, оказавшейся под сильным демографическим давлением мусульманского Средиземноморья и Черной Африки.

Во всех этих случаях происходящее оркестрируется напряженными разговорами об угрозе геокультурного поглощения и «ползучей» геополитической аннексии. В былые времена можно было бы с уверенностью сказать, что действительно вслед за заселением неизбежно последует отделение этих зон от их старого суверена с последующим провозглашением нового государства, которое затем войдет в орбиту влияния нового суверена, или попросту будет аннексировано им  -- немного погодя или сразу, как правило с применением военной силы, или с угрозой такого применения. Это было обычным явлением в эпоху, когда между владениями суверенов не было формальных и непроницаемых границ, а целые народы перемещались по мере необходимости. В новейшей истории такие эпизоды уже были редки. Классический пример – Техас, сперва заселявшийся колонистами из САСШ, затем отделившийся от Мексики в качестве независимого государства и, наконец, вступивший в САСШ на правах штата. Можно ли думать, что зоны, возникающие теперь на стыке Юга и Севера пойдут по пути Техаса?

Ясного ответа на этот вопрос нет. Неизвестно заранее, какие тенденции окажутся сильнее – тенденция к совмещению функциональных агентур, или же, наоборот, к их дальнейшему расхождению, что зависит в разной мере от каждой из агентур – суверена, собственников, «народа» (или «насельников», как говорят географы). Их поведение предсказать нелегко. Местный политический и бюрократический истеблишмент могут (вместе и порознь) «тянуть» в одну сторону, собственники – в другую, «народ» -- в третью. Не следует считать очевидным даже то, что живущие на Дальнем Востоке славяне обязательно предпочтут Москву в качестве суверена, а китайцы – Пекин. Не говоря уже о том, что каждая из этих агентур может быть расколота.

Реализация «техасской» схемы также сомнительна в условиях нынешнего мирового порядка. Захват даже предварительно заселенной «своими» территории сейчас крайне затруднен, если возможен вообще. И потому, что гораздо более связная, чем во времена техасского прецедента-инцидента, глобальная система суверенных государств не допускает того, что было возможно в мире с обширными спорными, ничейными, пустыми и безгосударственными территориями: даже очень слабые государства теперь неприкосновенны. И потому, что война перестала быть легитимным инструментом геополитики, почти уже утратив свою моральную ценность для кого бы то ни было, кроме тех, кого теперь все почти единодушно называют террористами; назвать военные действия «антитеррористической операцией» теперь единственная возможность оправдать их, да и то не слишком эффективная, как показали Чеченские войны, а тем более поход Буша на Ирак. 

И, может быть, самое главное: потому что война сверх того стала просто не нужна для достижения тех результатов, которые не могли быть раньше достигнуты без войны, а теперь имеют меньше всего шансов быть достигнуты именно военными средствами. Себестоимость других методов теперь гораздо ниже. После впадения в тяжелый обморок Советского Союза (России) в прессе циркулировала карикатура: Гитлер смотрит на восток и думает: а не проще ли было все это купить?

В этих условиях дрейф Дальнего Востока в сторону присоединения к Китаю по «техасской» схеме кажется самым маловероятным. 

Появление независимого Дальнего Востока кажется весьма вероятным в случае, если все же все сверхкрупные геополитические конгломераты действительно будут распадаться. Мне кажется, что так и будет (смотри мою более раннюю колонку) и, между прочим, именно происходящее с Дальним Востоком (как и с Юго-западом США) указывает на то, что процесс начинается.

Но распад сверхкрупных конгломератов не обязательно будет сопровождаться возникновением на их месте новых геополитий, стилизующих себя как национал-государства по образцам XIX-XX века. Их определяющими характеристиками будут полиэтничность и несовпадение агентур суверенитета, собственности и гражданства. В этом случае Юго-запад США и российский Дальний Восток просто оказываются лабораторией этого вида геополитий. Такие образования, конечно, можно именоваться государствами, но лишь в том смысле, что в их границах будет сохраняться особый и унифицированный режим воспроизведения жизни – не более.

Более вероятно превращение Дальнего Востока в кондоминиум Москвы и Пекина. Обе метрополии меньше всего заинтересованы в независимом Дальнем Востоке, потому что его существование будет провоцировать конфликт между ними и потому что его дальнейшая геополитическая ориентация совершенно неизвестна. У Москвы будут основания опасаться, что Дальний Восток станет сателлитом Китая. У Пекина будут основания (хотя, может быть, и менее веские) опасаться обратного. И у обоих будут основания опасаться ориентации такого нового государства на кого-то третьего – Вашингтон, Токио, Тегеран и что еще. [в 2020 году я, пожалуй, продолжаю думать, что превращение Дальнего востока в российско-китайский кондоминиум более вероятно, чем в суверенное государство. Но я не хочу преувеличивать эту вероятность. Кондоминиум – трудно поддерживаемая геополитическая форма. Она встречалась в истории нечасто; территории с этим статусом были невелики или слабо заселены. В то же время не исключено, что именно эта форма окажется востребована в условиях гораздо менее жесткой, чем теперь, геополитической конфигурации глобуса]

И, наконец, можно видеть в этих зонах образ глобального порядка – без государств вообще. Ведь мир по определению есть место, где не совпадают суверенитет, собственность и гражданство. Тогда Хабаровский край, Калифорния и Лондон с Парижем оказываются очагами полной геополитической реконфигурации мира.

В России происходящее на Дальнем Востоке и с Дальним Востоком у одних будет вызывать страх, у других радость, у третьих злорадство, но на самом деле все эти переживания впустую. Происходящее надо понимать и адаптироваться к нему.