Еще раз к Пьеру Бурдье. Ниже помещается его предисловие к немецкому и английскому изданию Homo Academiсus. Оно, по замыслу Бурдье вводит иностранного читателя в особую атмосферу французской умственной жизни, или, как он сам, вероятно, выразился бы, в "интеллектуальное поле Франции". Я сделал перевод этого текста с немецкого языка, попутно сравнивая его с английским текстом.
У истоков этого исследования критическая рефлексия на научную практику. Впервые я стал думать об этом еще в годы молодости, когда занимался этнологическими наблюдениями у себя на родине. Социологический анализ университетского мира, или Homo Academicus’a, имеет целью применить к классификатору его же собственные критерии классификации. Ситуация обманутого обманщика: комическая, но для некоторых скорее пугающая и трагическая. Или, как я думаю, опыт, результаты которого изложены в этой книге, весьма похож на опыт, который поставил на себе герой романа Дэвида Гарнета «Человек в зоопарке». В унынии после ссоры с подругой молодой человек предлагает директору зоопарка пополнить зверинец еще одним млекопитающим и предлагает на эту роль самого себя. Он садится в клетку рядом с шимпанзе, с объяснительной надписью «homo sapiens, пробный экземпляр зоопарку предоставил Джон Кроманти, эсквайр. Посетителей просят не дразнить человека личными замечаниями».
Социолог, подвергающий анализу собственный космос, населенный близкими ему людьми и наполненный знакомыми вещами, должен, в отличие от этнолога, не вживаться в чуждую ему экзотику, а, наоборот, порвав свою первородную связь с жизнью и умозрением мира, которому он сам принадлежит, но который остается ему чужд именно потому, что не отрефлексирован, так сказать его экзотизировать, то есть взглянуть на привычное как на экзотическое. Пришло время, в самом деле, приравнять наш родной и привычный мир к чуждым и экзотическим мирам. Это практически никогда не делалось ни Дюркгейм, ни Леви-Стросс не пытались использовать «методы классификации», применяемые наукой, к ней же самой, то есть структурам академического мира (хотя Дюркгейм в «Педагогической эволюции Франции» мастерски его описал).
Но настоящего прогресса в социальных науках можно ожидать только если мы будем неустанно подвергать социологический разум социологической критике, то есть выяснять социальный генезис не только мыслительных категорий, которыми мы сознательно или бессознательно пользуемся (вроде оппозиционных пар, так часто направляющих научные конструкты социального мира), но также исследуем происхождение концептов, которыми они пользуются и которые (как молчаливо здесь опускаемое понятие профессия) представляют собой нередко к сожалению некритично вводимые в науку понятия из обыденного дискурса, и, наконец, социальный генезис проблем, которые они отражают и которые есть весьма часто только интеллигентно наряженные действительные социальные проблемы: «бедность», «хулиганство», «необучаемость», «престарелость».
Уклониться от объективирования объективирующего субъекта не удастся. Только исследуя им же самим создаваемые исторические условия (и не способом обычной трансцендентной рефлексии), субъект научного познания сможет теоретически осмыслить свои структуры и склонности как и их детерминанты, и получить таким образом в свое распоряжение инструмент, позволяющий повысить его способность к объективированию. Только такой социологический анализ, свободный от тщеславного нарциссизма и не допускающий его, позволяет взглянуть на знакомый мир, так сказать, со стороны, как это спонтанно (кроме как в моменты особой осторожности) делает этнология, наблюдающая мир, с которым у нее нет никакой интимности, имманентной участнику социальной игры – иллюзию, определяющее реальную ценность всего, о чем идет речь, включая саму игру. Подвергнуть университет научному анализу значит сделать объектом институт, за которым общество признает право претендовать на объективность и на официальную процедуру объективирования, результаты которой обязательны для всех.
Некоторые варианты постмодернистского анализа, к сожалению, под предлогом разоблачения «позитивизма» и «сциентизма» обвиняют этот научный метод в нигилистически-высокомерном отношения к миру, возрождая архаично-обтрепанное (хотя и пригнанное к современной моде элементами французского радикального шика) отрицание науки, а тем более социальных наук. Но на самом деле социологический эксперимент, прилагаемый к самой социологической работе, имеет цель показать, что социология может выйти из историцистского и социологизирующего циркуля, и что для этого нужно всего лишь соотнести ее познания с социальным миром, в котором наука работает, и попытаться поставить под контроль влияние социальных детерминант, которые сами в этом мире воздействуют на научные дискурсы, если от них не защититься экстремальной бдительностью. Иными словами: выявляя социальные детерминанты, которые по всей логике производительных полей висят на всей культурной продукции, социология никоим образом не разрушает собственные основания, но наоборот поднимает еще выше претензию на эпистемологическую привилегию: ту, которая вырастает из факта, что ее собственные научные представления и достижения в форме социологически усиленной бдительности снова могут быть введены в научную практику.
Какая выгода науке в том, чтобы хотеть находить, что значит принадлежать к универсальному полю, где идет настоящая конкуренция за обладание правдой о социальном и университетском мире? Какое преимущество дает знание того, что значит занять в этом поле определенное положение на основании разных свойств – образования, титула, статуса вместе с сопутствующими взаимными обязательствами, союзами и условиями? Но, прежде всего, это дает шанс сознательно нейтрализовать вероятные заблуждения, которые имманентны позиции – в смысле точке зрения, перспективе из нее – вдоль которой что-то видно и что-то не видно. Но даже еще важнее то, что это позволяет обнаружить социальные основания тяги к теоретизированию и интеллектуализированию, которая конститутивна для ученых и научных работников. Потому что они тогда смогут свободно решать, выходить ли им из игры, чтобы рефлексировать на нее – и осмыслить мир в перспективе, которая открывается из внешней и расположенной выше точки зрения (из социально признаваемого наукой честолюбия).
Очевидно, что наука ведет себя недобросовестно, когда не допускает применения к миру учености то, что безоговорочно разрешается структуралистскому объективизму применительно к якобы непрозрачному «дикому мышлению». Это однако не должно помешать нам задаться вопросом, не подогревается ли в другом случае воля к знанию исподтишка особой волей к власти, которая побуждает нас занять точку зрения, понижающую до объекта статус конкурента, тогда как взглянуть на самих себя с этой точки зрения мы не позволяем и не хотим, чтобы кто-то это делал. Как на самом деле мотивировано это предприятие, которое, как машина, производит «проблемные ситуации» (словами Поппера), конечно, безразлично.
Напротив, нежелание конститутивно пустить в общую теорию анализируемого мира расхождение между теоретическим и практическим познанием этого мира компенсируется неизбежно рефлексивным представлением, которое нам навязывает социологический анализ социальных условий социологического анализа: объективный, объективирующий и структуралистский анализ того мира, к которому объективатор принадлежит сам, о котором он имеет первичное представление, оформляющееся подчас на протяжении всего его анализа, обнаруживает свою ограниченность уже тем, что он, например, отвлекается на разные индивидуальные и коллективные защитные стратегии, которые часто приобретают вид дезавуирования с целью противопоставить научно построенным представлениям о социальном мире (с помощью тотализации исключенной из повседневной жизни) и поддержать для них самих и для других коллизирующие с ними воззрения действующих персонажей.
Она навязывает взгляд, что оба подхода структуралистский и конструктивистский дополняют другу друга, учитывая разные стороны одного явления (конструктивистский подход я понимаю как форма феноменологию первичного переживания социального мира и его вклада в конструирование этого мира). Если действующие лица влияют в самом деле на конструирование структур, то каждый раз в рамках структурных ограничений, которые воздействуют на их конструктивные действия как снаружи (через детерминанты, связанные с их положением в объективных структурах), так и изнутри (через ментальные структуры – категории профессионального понимания – формирующие их восприятие и оценку социального мира). Хотя парциальные и партийные представления втянутых в игру есть не более чем перспективистские представления, которые конструируются как таковые через объективистский analysis situs, они все же борьба между индивидами и коллективами за их утверждение, есть часть объективной правды игры и добавляют к ее содержанию или меняют его в объективно вынужденных границах.
Понятно, что работа, в которой проделывается такая своего рода инициация с целью переосмыслить самого себя (переприсвоение, которое вполне парадоксальным образом возможно только через объективацию интимного), будет прочитана по разному в зависимости от того, принадлежит ли читатель к тематизированному в ней миру, или он ему чужой. И это независимо от того, что подлежащий текст в силу свойств его объекта сохраняет в ходе общения собственный контекст, что не характерно для перенесения идей из одной нации в другую или между поколениями [где контекст утрачивается]. Как правило, тексты изъяты из контекста той среды, где они произведены и применяются. Читающий их якобы проникает в их универсальную суть, оторванную от реальности и неизменную, тогда как они соотнесены только с воспринимаемой в каждом конкретном случае фактурой.
Можно подозревать, что в отличие от инсайдера, который в некотором смысле только слишком хорошо понимает, но будет склонен сопротивляться объективированию, внешний читатель именно в силу того факта, что описанный контекст ему – по крайней мере на первый взгляд – безразличен, гораздо меньше склонен сопротивляться анализу. Это тем больше, чем он -- как в театре, где можно смеяться, не замечая, что тебе показывают твои же ошибки, -- ловко отворачивается из ситуации и связей, которые он сам очень хорошо знает, с их проблемами и, чтобы успешно дистанцироваться, предпочитает выделять необозримые экзотические, но и совершенно незначительные детали в духе самой что ни на есть архаической академической традиции.
На самом деле посторонний читатель имеет mutates mutandis ту же альтернативу, что инсайдер (и социолог): он может использовать объективирование мира, с которым он соотносится, по крайне мере, по аналогии (подобно международной солидарности занимающих те же самые позиции в разных национальных полях) как средством защиты своей недобросовестности, выделяя различия, которые определяют особый вид homo academicus gallicus. Он может также искать в нем инструмент самоанализа, ориентируясь на инварианты вида homo academicus, или, еще лучше поняв кое-что насчет самого себя через объективацию, пусть на первый взгляд такую опасную, одной из позиций homo academicus gallicus, гомологичную его положению в собственном поле.
Чтобы обеспечить такое чтение, которое в моих глазах единственно правильно для познавательных целей, нужно или задать правила трансформации, которые позволят систематический переход от одной исторической традиции к другой. Или, по крайней мере, предложить опорные точки для транспозиции анализа, которые, с одной стороны, касаются риторических стратегий академических оценок и толкований, и, с другой стороны, профессорского понимания организующей определительной пары противоположностей и, наконец, субъективных и объективных оснований распоряжения своим и чужим временем, что поддерживает иерархию господства, то есть, слегка смещая смысл знаменитого определения времени у Лейбница, «упорядоченной последовательности», на котором покоится постоянное воспроизведение во времени общественного порядка.
Научная (а возможно и этическая) ценность понятия «поле» состоит в том, что оно пытается элиминировать все частные и односторонние объективации, бессознательно практикуемые другими (конкурентами и противниками), к которым постоянно возвращается «социология интеллектуалов», претендующая на то, чтобы подняться над интеллектуальной болтовней «народной социологии» до этической нейтральности науки и таким образом присвоить ее экономическую силу.
Образцовый пример – «Опиум интеллигенции» Раймона Арона. Он интерпретирует основания своих тогдашних противников, показывая социальные детерминанты этических и политических позиций тех, кого он называет интеллектуалами, то есть Сартра, Симону де Бовуар и других «левых интеллектуалов», причем он, конечно, исключает из стигматизированной группы самого себя. Он не тратит ни одной мысли на то, чтобы ответить на вопрос, с какой позиции он сам осуществляет это суверенное объективирование (впрочем, то же самое и с той же моральной уверенностью делает Симона де Бовуар в зеркально-симметричной статье о «правых интеллектуалах»). В ловушке своего ясновидения Арон остается совершенно слеп к пространству, в котором он, как и те, чью слепоту он изобличает, находится и в котором определяется его объективное отношение к ним, лежащее в основе его способности видеть и не видеть.
Разрыв с безмятежностью объективирования, не сознающего собственных оснований конститутивен для поля производства: на месте полемики замаскированных как анализ предвзятостей в нем оказывается полемика научного разума с самим собой, то есть по поводу его границ. Будет только неоправданной абстракцией (более уместно в этом случае говорить о редукции) искать понимание культурной продукции в ней самой. Именно это характерно для расположенного на границе социологии и лингвистики discource analysis, который, изолируя культурную продукцию от условий ее производства и употребления, впадает опять в неподдержимые формы внутреннего анализа. Научный анализ должен, напротив, совместить эти два комплекса связей, то есть пространство работ и дискурсов, или, иными словами, разных позиций и пространство тех, кто эти позиции создает. Это значит, например, что те или иная работы о майских днях 1968 года, вышедшие из-под пера университетского преподавателя, только тогда обретают смысл, когда они – в согласии с основой интертекстуальности – вставлены в пространство работ на ту же тему, внутри которого их символически релевантные признаки получают значение, и если это пространство соотносится с гомологичным пространством их авторов в университетском поле.
Каждый читатель, хотя бы немного знакомый с этой литературой, может убедиться, что так построенные диаграммы действительно могут служить аналитическим инструментом: наблюдаемому распределению власти и престижа авторов соответствуют желательные или нежелательные различия между авторами в оценках (общих) этих событий, но не только они, но и различия в стиле их преподнесения.
Гипотеза почти полной гомологичности пространства позиций как пространства форм, стиля, выражения, а также выраженного содержания, и пространства производителя текста в поле производства, находит замечательное подтверждение в факте, который сразу бросается в глаза всякому внимательному наблюдателю событий 1968 года: при исключительном рассмотрении типичных академических свойств профессоров (должность в институте, ученый титул) в конструированном университетском поле совпадает почти точно с и распределением их политических позиций, производственной принадлежности и даже с их позицией в майские дни 1968 года. Так, Робер Фласильер, тогдашний директор Эколь Нормаль и резкий противник студенческого движения, оказывается в окружении профессоров (на диаграмме), которые поддержали его меры открытым письмом, тогда как те, кто поддержал студентов, сгруппированы все в другом сегменте.
Это значит, что не столько политические взгляды решают положение в университете (как обычно думают), сколько политические взгляды вообще и взгляды на университетские проблемы зависят от того или иного положения индивида в университетском пространстве, и что остаточная автономия, которая вопреки всему все-таки сохраняется при выражении мнения и для подлинно политических принципов, варьирует в соответствии с тем, насколько непосредственно затронуты прямые интересы персонажа, связанные с университетским полем, или насколько они угрожают тем, кто господствует.
Можно, конечно, пойти дальше и включить в модель не только политические позиции, но опять и сами работы, как в аспекте их самых очевидных социальных признаков (жанр, издатель), так и в аспекте содержания и формы. При этом, например, оказывается, что разделение работ по их конформности академическим нормам совпадает с разделением авторов с той или иной университетской силой. Чтобы придать этой зависимости некоторый пластический вид: я хорошо помню удивление молодого иностранного ученого, которому я в 70-е годы вынужден был объяснять, что такие интеллектуальные герои как Альтюссер, Барт, Делез, Деррида, Фуко, не говоря уже у менее заметных пророках дня, занимали позиции вне университетов, и что эти институты нередко отказывались присвоить им докторскую степень (многие из них даже не представили тезис, во всяком случае, в его традиционном виде и в силу этого просто не могли получить соответствующую позицию).
Остановимся немного на этих философах, которые как раз небезызвестны нефранцузскому читателю. Будет видно, что знание структуры социального пространства, в котором они помещены, позволяет – посредством систематического незаинтересованного наблюдения, не имеющего никакого оттенка редукционистской полемики – поместить себя на их место и реконструировать их интеллектуальный проект.
Как видно из диаграммы, они включены в две системы связей. С одной стороны, со «светским» полем господства, которое, застыв в виде институциональной философии в свинцовом времени курсов и лекций, ориентировано на вечное возвращение конкурсных тем и персонифицирована в университетской профессуре, которая контролирует саморекрутирование преподавательского состава, то есть такой инстанции как concours d’aggregation для выбора учителей средней школы, или как университетский консультативный комитет для селекции преподавателей высшей школы.
С другой стороны, они тесно связаны с большим философским храмом Сорбонны, который, как и они, представлен преимущественно выходцами из «большого семинара» Эколь Нормаль, вершины всей академической иерархии. В сравнении с ними они выглядят, как еретики церкви, или как интеллектуальные фрилансеры внутри самого университета, или, если пользоваться выражением Деррида, на маргиналии или границе академической империи, которой со всех сторон грозит вторжение варваров (как это, разумеется, представляется господам). Бессильные и лишенные привилегии, но также свободные от обязанностей обычной профессуры (экзамены, конкурсы, проверка тезисов), они состоят в тесной связи с миром интеллектуалов, особенно с авангардистскими журналами (Critique, Tel Quel и др.) и журналистикой (Nouvel Observateur).
Самый типичный представитель этой позиции был, конечно, Мишель Фуко, который всю жизнь, даже получив место в Коллеж-де-Франс (не учтен в нашем исследовании), был лишен всякой академической и вообще научной силы и соответственно клиентуры, которую эта форма силы обеспечивает, но зато на основании своего реноме имел значительное влияние на прессу и через нее на все поле производства культуры. Такого рода маргинальность еще более характерная для Альтуссера и Деррида – оба находились на нижних позициях как репетиторы кандидатов в «агреже» («кайманов» в жаргоне Эколь Нормаль) - сводится к тому, что все эти еретики (вожди сект по призванию), несмотря на расхождения и конфликты друг с другом, имели одно общее: своего рода антиинституциональное настроение, которое на другом уровне разделяла значительная часть студентов.
Все они должны были испытывать возрастающее недовольство разрывом между их растущим резюме во внешнем мире, то есть за пределами университетов и Франции, и низким статусом внутри, иногда при этом, конечно, молчаливо соглашаясь с теми, кто призирает и отвергает этот институт, который их казался им привлекательным, и даже не отказывал им в академическом признании в их молодости.
Было необходимо начать с этого самого незначительного полюса, потому что он почти наверняка ускользает от внимания внешнего наблюдателя и поверхностного аналитика (не говоря уже о полемисте, находящемся внутри этого поля), хотя он, несомненно, играл важную роль не только как отрицание, но и как противник, с которым непременно нужно было постоянно бороться, чтобы выжить и не дать выжить ему в построении и усилении собственной политической и этической позиции, на которую ориентировались последующие работы (совершенно так же, как в случае старой Сорбонны - просто школы Анналов).
В другом случае философские проекты 1945-1955 гг., привязанные к феноменологической и экзистенциалистской традиции, а также (прежде всего, негативно) к фигуре философа, воплощенные самым ярким образом в Сартре, должны были все больше противопоставлять себя другому полюсу, а именно наукам о человеке, которые тогда в ходе их победоносного шествия воплощал Леви-Стросс. Именно он реабилитировал эти традиционно презиравшиеся в Эколь Номаль науки и как «антропологию» превратил их в образец интеллектуального совершенства. Заимствование этого понятия у англо-саксонской традиции – вместо банального и ограниченного понятия «этнология» -- связанного к тому же со всем авторитетным и достославным прошлым философии (Фуко переводил и редактировал в те годы «Антропологию в прагматическом смысле» Канта), выглядело как колоссальный вызов, который бросили социальные науки в лице этого своего самого значительного представителя до сих пор безраздельно господствующей философии.
Их прямая конфронтация выразилась в разборках между Леви-Строссом и Сартром. Это было первое сражение, которое доминировало в интеллектуальном поле четверть века. Хотя в предыдущем поколении Сартру и Мерло-Понти пришлось делать расчеты с науками о человеке, они все же находились в гораздо более простой позиции: школа Дюркгейма была в полном упадке, а эмпирическая социология имела очень низкий статус, поскольку только зарождалась и во время крайней политизации была к тому же скомпрометирована своим американским происхождением; им пришлось конфронтировать только со «сциентистской» психологией (за исключением Пиаже) и не имевшим влияния психоанализом, несмотря на то, что в Сорбонне имел кафедру Лагаш, соученик Сартра и Мерло-Понти по Эколь Нормаль.
Как хорошо видно из последней диаграммы, в дальнейшем науки о человеке как ансамбль и примыкающий к ним, но самостоятельный массив, занимают на символическом уровне доминантное положение и ставят таким образом представителей философии в совершенно новую ситуацию, угрожающую не только их господству как дисциплине, но и ее интеллектуальной идентичности, а также ее исследовательской программе.
Есть лингвистика, в самом деле доминирующая дисциплина ЗДЕСЬ И ДАЛЕЕ К СОЖАЛЕНИЕ ЭТИ ДИАГРАММЫ МЫ НЕ МОГЛИ ВОСПРОИЗВЕСТИ, с Бенвенистом и виртуально Якобсоном, а также не столь весомым Мартине; есть «антропология» с Леви-Строссом и Дюмезилем как укрепителем; есть «история» с Броделем, который уже некоторое время после того, как Сартр в пространной дискуссии его труда «Средиземноморье» облагородил его философски, работает над тем, чтобы создать институциональный фундамент обновленных наук о человеке – в виде 6-й секции Практической Школы Высших Исследований, с авторитетным научным советом (Леви-Стросс, Арон, ЛеБра, Фридман среди прочих); все больше институтов и журналов (среди них "Анналы", доставшиеся в наследство от Марка Блока и Люсьена Фавра, "Л’Омм", основанный Леви-Строссом, заменивший "Тан Модерн" с его партийным эссеизмом парижского разлива).
Затем есть психоанализ с Лаканом, который социально и символически связан с Леви-Строссом и Мерло-Понти, имеет внутри этого поля огромный вес (хотя и не занимает официальной позиции в университете – отказ предоставить ему возможность читать лекции в Эколь Нормаль Суперьер было толчком к бунту против Фласельера, который поэтому не учтен в нашем корреспонденц-анализе и не появляется на диаграмме). Наконец, есть сама социология; хотя ей определена низшая ступень в иерархии новых интеллектуальных великих держав, ей, благодаря Раймону Арону и его полемике с Сартром («Святое семейство марксизма»), удалось выбиться в люди усилиями поколения философски образованных, вдохновлявшихся еще в 30-е годы работой Арона «Введение в философию истории».
Еще здесь можно сказать кое-что про Ролана Барта. В его случае лучше, чем в других, видны характерные для авангарда 70-х годов отношения двойного различения. Хотя он не принадлежит к избранным института (не нормальен, не агреже, даже не «философ»), он может, побуждаемый, несомненно, темным чувством мести исключенного, вступать в открытую перебранку с нормальной профессурой (в данном случае, в лице Пикара), что самым признанным представителям младо-еретичества из чувства собственного корпоративного достоинства делать не пристало. И одновременно он мог обращаться к «гроссмейстерам», которые, как и он, пользовались признанием, но при этом имели исключительные титулы, с прямыми выражениями почитания и признания, для чего другим нужно было использовать гораздо более тонкие и перверсивные способы.
В его общественной персоне уплотняются напряжения и противоречия аутсайдерских академических институтов (как Школа высших исследований по социальным наукам в «послеброделевской» фазе или в другие времена университеты Нантер и Венсенн), неизбежно вырастающие из их ненадежного положения. Такие институты имеют тенденцию превращать двойное противостояние, часто связанное с двойным дефицитом, в добровольную ликвидацию. Как временное пристанище для одних или как вершина карьеры для других соединяются в них на момент расходящиеся траектории. Ролан Барт воплощает вершину класса эссеистов, которые обречены, чтобы жить или хотя бы выжить под давлением поля, мобилизующего всю свою способность к сопротивлению, носиться по ветру внутренних и внешних сил, подрывающих это самое поле, не в последнюю очередь через журнализм.
Ролан Барт напоминает Теофиля Готье, который, по словам современника, «был духом на всех ветрах и вибрировал от каждого толчка» и был способен воспринимать все формовочное и передать дальше, но всегда нуждавшийся во внешнем толчке; он первым подхватывал новое слово, и чуть позже многие другие следовали уже за ним. Его друг Флобер упрекал его в недостатке характера, не замечая, что именно эта безостановочность или неустойчивость и лежала в основе его значительности.
Так же, как Готье, про которого кто-то еще говорил, что он впитал в себя Китай, Грецию, Испанию, Средневековье, XVII век, Людовика XIII, Людовика IX, рококо, романтику, Ролан Барт фиксирует в одной фотографии все силы поля и создает при этом впечатление, что он впереди них всех. И нужно только следовать его жизненному пути и последовательным мечтаниям, чтобы обнаружить все напряжения в точках наименьшего сопротивления поля, на котором непрерывно процветает то, что называется модой. Ясно, что эта двойная оппозиция будет неизбежно проявляться очень по разному в зависимости от положения на поле и предыдущей карьеры – что мы видели на примере Ролана Барта – так и от особого философского капитала, который пригоден для преодоления ими созданных напряжений.
Некоторые, как Альтюссер и, прежде всего, Фуко, через отказ от их так называемой «философии субъекта» и ассоциированного с экзистенциализмом «гуманизма» примкнули к другой традиции в эпистемологии истории науки, которую представляют Гастон Башляр, Жорж Гангийем и Александр Койре, и, дистанцируясь от «позитивизма» ученых («человек мертв»), были обречены – хотя и с некоторым оттенком показной оригинальности – на признание со стороны «бессубъектной философии», которую Леви-Стросс, верный в этом традиции Дюркгейма, придав ей оттенок модернизма, вновь сделал авторитетной тем, что, привязал к ней понятие бессознательного,
примирявшего Фрейда в редакции Лакана с Соссюром, обобщенным Якобсоном, и если не старого Дюркгейма, который оставался исключен из закрытого круга признанной философии, то во всяком случае Марселя Мосса, который с помощью нескольких смелых переосмыслений легче адаптировался к новому интеллектуальному режиму. (Мерло-Понти, который на основании своего совершенно открытого и вполне понятного противостояния наукам о человеке, особенно биологии, психологии и лингвистике, играл важную роль при смене обоих поколений интеллектуалов, написал очень характерную в этом отношении статью «От Мосса до Леви-Стросса»). Так, благодаря странному зигзагу интеллектуального резона, случилось, что дюркгеймовская философия человека была реабилитирована с более приемлемым лицом антропологии, легитимированной лингвистикой, в оппозиции к «философии субъекта», которую раннее поколение нормальенов (Сартр, Арон, Низан) в тридцатые годы поставила в оппозицию к «тоталитарной» философии дюркгеймовцев среди прочего.
Но не будем заблуждаться: отношение к наукам о человеке отнюдь не безусловное к ним присоединение. Если все без исключения философы, каждый на свой лад, выдают свое уважение к наукам о человеке и свою зависимость от них, даже если они, как Жак Деррида, делают их мишенью для критики, или заимствуют их темы, тут же торопятся дистанцироваться – не в последнюю очередь стилистически, как, например, Фуко, нарушавший иногда нормы школярской элегантности, или Деррида, импортировавший в философское поле некоторые характерные приемы круга авторов Тель-Кель – от нормальных практикантов «так называемых социальных наук», как иронически выражался Альтуссер. (Нечего удивляться, что это вызывало другую реакцию у тех, кто читал их, ожидал подтверждения достоинства, которое предполагалось их стилем).
И так они мобилизуют все ученые ресурсы и преобразуют – во всяком случае, так им самим кажется – «историцирующую» философию, которую они вместе с целым рядом тем, проблем и образом мыслей заимствуют у социальных наук. Так, Фуко находит у Ницше удобного философского покровителя, чтобы осуществить социально очень маловероятное соединение артистического преодоления и научного воображения, что он и воплощал своей личностью, и мог понятием «генеалогия», позволяющим много разных толкований, прикрыть всеохватывающее предприятие, вдохновляемое социальной историей и генетической социологией. Тоже понимает это и Деррида, который, как я показал в анализе «Критики способности к суждению», обрывает свою деконструкцию как раз в той точке, за которой она неизбежно была бы воспринята как вульгарная «социологическая редукция», а он сам был бы «деконструирован» как философ.
Так, конечно, не удастся заменить действительную генетическую социологию тем, что в том контексте появляется и что было бы схвачено с разных точек зрения (обусловленных социальным положением, религиозными взглядами, полом). Но даже, если все это однажды допускается, критическая независимость этих работ, которая им придает известное сходство и благодаря этому больше представляет их как более или менее успешный продукт перелицовки философского предприятия, остается непонятной, если мы не знаем, что их общий корень находится в заостренном опыте драматически нарастающего кризиса.
Когда-то доминировавшим специальностям, как филология, литературоведение и сама философия, угрожают в самых их интеллектуальных основаниях такие конкурирующие специальности, как лингвистика, семиология, а также социология. Более того, социальные условия самого их существования тоже оказались под угрозой раздававшейся со всех сторон критики архаизма их содержания, педагогических структур и социальных оснований их университетского существования. Эта критика нередко велась от имени наук о человека и часто исходила от их собственных преподавательских кругов. Это двойное сомнение провоцируется профессорами, которые из-за недостатка чутья и смелости вовремя не перестроились. Это в первую очередь те, кого я обозначаю «oblaten», то есть, кто с самого раннего детства (часто из нижне-средних классов и учительской среды) посвятили себя институту «школы», которому без остатка преданы.
Часто это патетическая реакция фундаменталистского консерватизма, обратным образом подогревающего бунт тех, кто, озираясь на капитал и особое положение этих профессоров, склоняется к разрыву с институциональной философией и институтом философии. Фактически разрыв, иногда приобретавший черты гражданской войны, шел и до 1868 года между профессорами, которые были арестованы, традиционным определением специальности и официальными основаниями ее существования как общественной корпорации (в данном случае, агрегации), и представителями нового авангарда, которые свою принадлежность к престижным дисциплинам сумели сделать ресурсом, чтобы сварганить себе успешную перестройку, за что в глазах представителей ортодоксии, которые, так же, как они, были питомцами «больших семинаров», получили репутацию предателей и ренегатов.
Разрыв был тем более неизбежен, что эти модернисты, хотя и отмеченные ранней и блестящей академической карьерой, позднее, однако, нередко с собственного молчаливого согласия, оказывались на позиции, чей ненадежный статус буквально предрасполагал их к тому, чтобы заметить кризис, вырвавшийся как раз и в их собственном положении, и более или менее отрыто или смягченно это артикулировать. Если переживает кризис институт, чья задача внедрять и распространять способ мышления, это ослабляет или разрушает самую социальную основу мышления, а следующий за ним кризис веры, настоящий epoché de doxa, пробуждает рефлексивное сознание этой основы.
Если этот кризис был во Франции более заметным и радикальным, то потому, что на фоне особого архаизма застывшего в иллюзии своего величия института те, кто получил свое академическое достоинство от этого движущегося к краху института, теперь, чтобы остаться на высоте амбиций, привитых им этим институтом, должны были порвать с уже ставшими потешными и невыносимыми ролями, на которые они когда-то были избраны. Им казалось, что они должны развить новые формы, которые покоились на рефлексивной дистанции к их же практике и на своего рода двойной игре с нормальной дефиницией их функции. Эта двойная игра состояла в том, чтобы присвоить себе образ интеллектуального виртуоза, который рефлексирует на самого себя и помогает разрушить свой же образ как виртуоза.
Из-за самокритической установки, нетерпения и неподчинения господствующим силам (тем более, что все это делалось во имя науки) эти саморазрушительные виртуозы были готовы разделить инициативы и импульсы, которыми были одержимы настроенные на той же, так сказать, волне этические и политические авангарды студенчества. Как жертва внутриакадемических вердиктов, которые, опираясь на научные критерии, перегораживали дорогу (обратную дорогу) к власти, студенты из буржуазных семей, но с деклассированными академическими предпосылками, заполнявшие философские факультеты и в особенности факультеты новых дисциплин, были спонтанно готовы поставить к позорному столбу власть науки и может быть вообще власть, которая – так же, как и победоносная технократия эпохи – для собственной легитимации хотела ссылаться на науку.
Более того, новая «студенческая жизнь», возникшая неожиданно на факультетах, теперь захватила несравнимо более широкую и разнообразную клиентуру и по социальному происхождению, и по полу (около 1970 года девушек на факультетах было столько же, сколько и юношей).
Разворачивался социальный эксперимент, в ходе которого, как в кругах богемы в 19-м веке, складывался новый буржуазный «стиль жизни», допукавший ценности, не принятые в старом, довоенном, неокантианском университете и до сих пор не допускаемые в дисциплинах, преподаваемых в школах-интернатах, откуда выпускники направляются в «школы элиты», то есть желания, удовольствия, антидепрессивные диспозиции. Все это были темы, сильно оркестрованные философским авангардом, от Делеза до Фуко, через Деррида и Альтюссера, не говоря уже о более мелких ересиархах, еще более близких к новой вульгате.
Я не делал в этой книге никаких концессий, но надеюсь, что вреда от этого нет, потому что она содержит, как читатель, вероятно, и догадывается, значительное количество самоанализа by proxy, и в ней сохранена дистанция, несомненно поощренная социологией, но, прежде всего, обеспеченная отказом от философии в пользу социальных наук, в то время, когда Леви-Стросс реабилитировал этнологию, благодаря чему удалось сделать это, не опускаясь слишком низко...
И специальное место, отведенное в этой работе сингулярной социологии, университету как институции, объясняется тем, что я особенно сильно чувствовал необходимость получить рациональный контроль над разочарованием «облата» ввиду аннигиляции истин и ценностей, которым он обречен и предан, а не спрятаться в саморазрушительном рессентименте.