Sunday, 4 May 2014

Джордж Оруэлл


Прошло 30 лет с того года, который Джордж Оруэлл выбрал названием для своего
некогда знаменитого романа. И, условно говоря, 50 лет с тех пор, как я впервые о нем
услышал. В моих кругах Оруэлл был культовой фигурой. Но наше поколение, кажется,
не передало эстафету следующим. Сейчас его почти не вспоминают. Конечно,
"Скотский хутор" и "1984" утратили эффективность наркотика, но классикой они
остались. А еще более значительна эссеистика Оруэлла, кажется до сих пор не оцененная
по достоинству. Я в свое время триждs комментировал Оруэлла и теперь воспроизведу
здесь старые публикации. Я начинаю с эссея об его эссеях.

Джордж Оруэлл. Ремесленник-виртуоз и
вольный самурай
(первоначальная публикация в еженедельнике «Новое время» 2 января 2006

года)
 
В тени «1984» эссеистика Оруэлла слегка потерялась. В Англии и Америке скорее слегка. 
В России скорее потерялась. С конца 80-х годов в России были изданы
несколько сборников его эссе. Они  вполне представительны и снабжены
осмысленными предисловиями, но как будто повисли в воздухе.
 
Самые первые легальные издания Оруэлла в России вообще представляют собой отнюдь не 
безосновательные, но явно запоздалые попытки перехватить инициативу и
вспомнить о том, что Оруэлл был левых убеждений, социалистом
(«демократическим») и уж во всяком случае «другом народа» и врагом
бюрократической администрации.
 
Потом им на смену пришли тоже запоздалые попытки воспеть Оруэлла как стойкого 
борца с советским режимом, певца свободы, индивидуализма, безупречного и 
неподкупного рыцаря прав человека.
 
Эти два варианта апологии Оруэлла легко смешиваются друг с другом благодаря двум 
обстоятельствам. Во-первых, политическая острота и ангажированность Оруэлла не есть 
партийная ангажированность и не может быть сформулирована в терминах
партийных программ. В английском контексте особенно. Выбор в английской двухпартийной системе небогат. Выбирать нужно между тори (консерваторами) и
лейбористами. Коллективистская авторитарность лейбористов претила
Оруэллу не меньше, чем высокомерный патернализм консерваторов. Его
сатира направлена в обе стороны.
 
А во-вторых, уже во времена Оруэлла чувствовалось, что привычные опознавательные 
элементы правых и левых политических взглядов теряют определенность, и различать 
«правое» от «левого» становится все труднее. Оруэлл был одним из первых, кто это 
почувствовал, сумел извлечь из этого эффект, но и много потерял – и то, и другое потому, что 
оторвался от обоих центральных политических салонов и ушел на вольную
периферию, стал, так сказать, «вольным самураем».
 
Оруэлл как воплощение элегантной джентльменской независимости одинаково 
привлекателен для всех. Все божатся его именем и всячески намекают на то, что Оруэлл – 
их образец. Знаковый потенциал Оруэлла особенно интенсивно, я бы сказал
«истово», использовался в «советском антисоветском» салоне, скажем, с
конца 60-х годов до 1984 года. Весь 1984 год, ставший с легкой руки Оруэлла мифологическим, все рассказывали друг другу, какой для них родной и
близкий Оруэлл, а после 1990 года, когда надобность заклинать советскую
действительность отпала, про Оруэлла забыли. Чтение «1984» перестало быть своего рода мазохистской терапией и актом сопротивления (хотя бы тайного), а зачем
Оруэлл нужен еще, его вчерашние поклонники так и не потрудились понять.
 
Plain prose
 
Там, где читают по-английски, Оруэлл не оказался преходящей политической модой. Ни одна сторона 
его творчества не осталась незамеченной. Он стал классиком. Много
написано о его более ранних романах (социальных, чтобы не сказать социалист-
реалистических), о его эссеистике и даже о его рутинной журналистике. Он много писал для 
заработка: газетные колонки, заметки для Би-би-си. Эта продукция и
составляет добрую половину 20-томного полного собрания его сочинений.
А вместе с более серьезными политическими памфлетами, эссе и рецензиями 
14 томов. Оруэлл прежде всего эссеист. Это был вид творчества, адекватный
его характеру и таланту. 
 
Эссеистика Оруэлла чрезвычайно эффективна. Его памфлеты, очерки и заметки 
эмоционально энергичны, полемически остры, хотя в то же время поразительно 
справедливы к объекту. Они интеллектуально внушительны и тематически 
содержательны. Оруэлл писал элегантно, то есть умно и понятно. Его статьи о культуре, 
литературе и искусстве полны проницательных наблюдений и суждений. У
Оруэлла не было университетского образования. Его ресурсы – природный ум,
богатое воображение, любознательность, воля к суждению и огромный
профессиональный опыт. Оруэлл понимал культуру, как человек, сам ее
создающий. Его суждения – суждения ремесленника-виртуоза.
 
Он постигал фактуру на рефлекторном уровне. А затем артикулировал свое постижение в 
слове, потому что ему было мало постижения, он хотел понимания. Ему было
что сказать, и он хотел поделиться этим с другими. Оруэлл не хотел
произвести впечатление. Он хотел помочь другим.
 
Отсюда его «простая проза» (plain prose) – это самое частое выражение во всех 
комментариях к Оруэллу. Его политическую публицистику (pamphleteering) знатоки 
возводят к XVIII веку, а среди его прямых предшественников называют, например, Дефо и 
Хэзлитта.
 
Не просто груда знаний
 
Оруэлл, конечно, не просто продолжал авторитетную традицию классического 
английского эссеизма. Он прибавил к нему интеллектуальной зрелости ХХ столетия. Он был 
инстинктивный социолог. Но в его работах разбросаны и следы основательной
социологической эрудиции (начитанности). Некоторые его соображения по части 
манипулирования историей, языком и массами цитируются в учебниках по социологии. 
Жалко, что только они, потому что у Оруэлла было мощное социологическое 
воображение, в этом отношении он давал сто очков вперед многим профессионалам. 
 
Его культурно-критические эссе всегда социологические этюды. Его последователями 
можно было бы считать Ролана Барта и даже Умберто Эко, если бы не их 
«терминологически жаргонная» пена, за которой если и не усматривается, то 
подозревается (в особенности у Эко) эмоциональная стерильность и беспредметность. 
Рискну выразить уверенность, что оба мэтра, а тем более их многочисленные эпигоны, 
были бы жирной добычей для Оруэлла-критика так же, как стали таковыми для него 
Сальвадор Дали, Томас Стернз Элиот, Герберт Рид, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Генри 
Миллер и автор криминал-триллеров Дж.Х.Чейз – все по разным причинам,
разумеется.   
 
Оруэлл был «научным» человеком. Не потому, что начитался научных книг. Он был не из тех, 
кто пользуется наукой. Такие, как он, три-четыре века назад создавали науку.
Оруэлл использовал свои рефлексы «научника» в обращении с материалом,
не облюбованным академической наукой, во всяком случае в его время.  Мы
уже заметили, что Оруэлл был социологом. Он был практикующим
социологом искусства и литературы в те времена, когда эти дисциплины едва
намечались. Оруэлл был человеком науки умом и сердцем, а не «ученым
идиотом». Оруэлл – наследник классической английской интеллектуальной
традиции как аналитической. Он против целостного восприятия целостного
объекта. Он стремится разложить объект на части и воспринимать его по
частям. И судить о нем в разных аспектах.
 
В эссе «Что такое наука?» Оруэлл обсуждает роль науки в воспитании молодежи. Есть 
наука в узком смысле слова, говорит он, и это свод знаний о радиоактивности, 
физиологии и прочих материях. Если мы всех обучим этим вещам, то это вовсе не значит, 
что мы всех сделаем объективными, логично мыслящими, трезво-здравыми
людьми, отдающими предпочтение факту перед мифом. Среди ученых
химиков не меньше националистов, например, чем среди простых лавочников,
и они могут оказаться так же падки на коммунизм, как и безземельный
крестьянин.
 
Наука в широком смысле слова предполагает не особые фактические знания, а что-то 
другое. Оруэлл: «От приобщения масс к научным знаниям мало проку. Скорее, даже 
больше вреда, если в наши котелки будут запихивать много всякой химии и физики 
вместо литературы и истории... Настоящее научное образование предполагает воспитание 
рационального, скептического, экспериментального сознания». Разумное и
не слишком тривиальное суждение, но и не слишком оригинальное. Оруэлл
объясняет свою позицию, но саму эту позицию занимает определенно не он
один, и,когда мы это читаем, мы неизбежно замечаем, что мы уже где-то
подобное читали или слышали. Настоящий Оруэлл, однако, начинается
дальше: «Идея,  что наука, это способ миросозерцания, а не просто груда
знаний, встречает сильное сопротивление. Я думаю, что виной этому простая профессиональная ревность. Потому что если наука – это просто метод или
взгляд на вещи, то любой, кто способен к достаточно рациональному
размышлению, может быть назван ученым. Что в таком случае останется от
исключительного престижа, которым пользуются химики, физики и пр., и от
их претензии быть мудрее всех нас?»
 
Народу нужна поэзия
 
Вот это уже совсем не тривиально. Скорее, парадоксально. Не обязательно верно или 
верно, но не настолько, чтобы принять это как универсальную доктрину. Но не 
тривиально, а содержательно. И объясняет многое в жизни. В частности, то, что 
эссеистика самого Оруэлла не так популярна и влиятельна, как произвольно вкусовые, 
разукрашенные ученым жаргоном постструктуралистские разглагольствования о чем 
попало в какой угодно связи.
 
Оруэлл, в сущности, настаивает, что сами ученые препятствуют распространению 
научного духа за пределы их собственных узких сфер знания. В обществе, однако, 
господствует мнение, что ученые хотят нам всем навязать свой «бескрылый» и 
«антигуманный» рационализм и тем самым лишить жизнь ее спонтанности и эстетической 
прелести. Так вот, а что если это вовсе не так? Мне кажется, ход мысли
Оруэлла открывает перед нашим воображением увлекательные перспективы.
 
Оруэллу не удалось создать художественные шедевры, во всяком случае что-то такое, что 
его клевреты могли бы навязать публике в качестве объектов непременного
поклонения. Сам Оруэлл «поэтом», пожалуй, не был, хотя Питер Акройд и
говорит, что Оруэлл остро чувствовал «поэтику факта». Но Оруэлл не стал
нападать ни на более удачливых писателей, ни на поэзию.
 
Оруэлл считал, что народу нужна поэзия. Элитарна, скорее, наука. Поэзия как раз 
демократична. Можно было бы думать, что Оруэлл смотрит на поэзию свысока, но дело 
обстоит намного сложнее. Оруэлл – демократ, «народник» в самом
благородном смысле слова. Поэтому он никак не унижает поэзию, считая ее
адекватной народному сознанию. Несколько покровительственное, но в то же
время отнюдь не высокомерное отношение к поэзии чувствуется в его
подходе к развлекательной литературе, к таким писателям, как Диккенс,
Смоллет или Киплинг, и даже писателям второго ряда, как, например,
Горнунг (современник, родственник и параллель Конан-Дойлу), и даже
третьего ряда (Бичер-Стоу).
 
Он охотно и благожелательно их комментирует. Напротив, элитарная претенциозность 
модернистов не находит у него, как правило, заинтересованного отклика, а если 
модернисты (как Сальвадор Дали) и привлекают его внимание, то он реагирует на них 
весьма раздраженно. При этом обнаруживается, что Оруэллу совершенно чуждо 
противопоставление высокой «поэзии» и низкой «беллетристики». Для Оруэлла 
«беллетристика» и есть «поэзия». Поэзия – это не то, что труднодоступно, а, наоборот, что 
доступно.
 
Назад к Шекспиру
 
Очень характерно и содержательно эссе «Шекспир и Толстой». Нападки Толстого на 
Шекспира широко известны, но редко комментируются всерьез. Обычно предполагается 
(без особых дебатов), что Толстого в этом случае просто «занесло», и имеет
место, так сказать, досадное недоразумение. Нежелание разобраться с этим
эпизодом истории всемирной литературы объясняется трусостью
комментаторов. Их пугает перспектива выбирать между авторитетом
Шекспира и авторитетом Толстого.
 
Им не нужно было бы ничего бояться, если бы у них был независимый характер и если бы у 
них хватило социологического воображения, чтобы выйти за пределы этого
неудобного выбора. Привыкнув к агиографическому и комплиментарному
комментированию, они сами ставят себя в невыгодное положение. Оруэлл не
делает выбора. Он не пытается решить вопрос, кто главнее – кит или слон.
Он анализирует коллизию.
 
Оруэлл начинает с того, что почти во всем соглашается с Толстым: «...в целом Толстой 
прав. Шекспир не мыслитель, и комментаторы, создающие ему репутацию великого 
философа,  попросту мелют вздор». И далее: «Многие его пьесы имеют меньше общего с 
действительностью, даже чем сказки. В любом случае нет никаких указаний
на то, что для него самого они были чем-то большим, чем способом
заработать себе на хлеб». И наконец: «Выглядят смешно претензии, будто
Шекспир был глубоким мыслителем, последовательно воплотившим некую
связную философию  в художественно совершенных и психологически
утонченных пьесах».
Кажется, что Толстой уничтожил Шекспира, но (продолжает Оруэлл)
каким-то таинственным образом Шекспир сохраняет свое глубокое обаяние
для миллионов простых людей. Толстой, может быть, и прав, не желая
признать в Шекспире великого мыслителя и моралиста, но Шекспир прежде
всего поэт, а это другое. Искусство, рассуждает Оруэлл, не сводимо к мысли
и тематике. Поэзия и мысль – разные вещи (субстанции). Толстой их путает.
Но их же путают и апологеты Шекспира. Шекспира превозносят не за его
действительные достоинства, а за воображаемые. Это «привнесение»
достоинств в Шекспира избыточно. Оруэлл: «У романистов, так же как у
поэтов, умственная мощь и творческая сила вовсе не обязательно
предполагают друг друга». Но апологетам мало реальных достоинств своего
идола. Апологетика имеет тенденцию приписывать объекту культа все
мыслимые достоинства, чтобы уберечь его от конкуренции и от возможной
эрозии на случай перемен в интеллектуальной или эстетической атмосфере.
Так живет культ личности.
 
Искусство как авантюризм и пропаганда
 
Эссе «Шекспир и Толстой» - вариация на тему, к которой Оруэлл
возвращается снова и снова: искусство как инструмент пропаганды. Он
полагает, что артистическая одаренность и эстетическое качество вполне
совместимы не только с интеллектуальной заурядностью (как в случае
Шекспира), но и злым политическим умыслом или аморальностью. Такую
комбинацию  аморальности с артистизмом Оруэлл обнаруживает у Сальвадора
Дали. Оруэлл предостерегает: искусство – средство убеждения, промывки
мозгов; уважение к таланту не должно переходить в пассивное преклонение
перед его владельцем, не должно маскировать ничтожество человека, как это
происходит в случае с Дали. Дали – прекрасный рисовальщик, но духовно
убогий человек, пошляк. Он, в сущности, делает кич и маскирует его
эпатажной экстравагантностью. Если ее убрать, то он сразу превращается в
рядового художника-эдвардианца. В сущности, заключает Оруэлл, Дали
виртуоз «иллюстраций к учебникам».
 
Последнее диагностическое замечание Оруэлла должно бы волнующим
образом поразить наблюдателя советской культурной жизни 70-х годов.
Заметным явлением в те годы были иллюстрации к авторитетным в салоне
научно-популярным журналам («Химия и жизнь», «Знание – сила» и др.).  Их
иллюстраторы «протаскивали» сюрреализм, что встречало восторженное
умиление антисоветского салона. «Ну прямо Сальвадор Дали», 
приговаривали в салоне. Именно. Советские художественные диссиденты
имитировали именно его. Эстетическая техника Дали как раз для такого
иллюстрирования и годится. Оруэлл, вероятно, был бы счастлив узнать, как
блистательно подтвердится его интерпретация живописи Сальвадора Дали.
Редкий случай убедительного свидетельства исключительной
проницательности и трезвости критика.
 
Оруэлл боится коррумпирования литературы (поэзии, беллетристики) и превращения ее в инструмент 
пропаганды. Пропаганда, как и реклама, как и религия, говорит с народом на языке поэзии. Поэзии приписывают способность постижения правды, более глубокой и высокой, чем «профанная» правда повседневного опыта и науки. В этом что-то есть. Поэзия действительно может быть способом постижения глубоких истин. Именно «постижения», как подчеркнул бы искушенный социолог, а не «познания». Но ее крайне легко использовать в прямо противоположных целях. В целях лжи и убеждения. Поэтому авторитарные режимы любят искусство и эффективно пользуются им, о чем и рассказывается так живописно в «1984». И поэтому так не любит искусство анархист Толстой. Конечно, нападки Толстого на Шекспира, в сущности, есть атака на поэзию, контаминированную в сознании Толстого с монархией, религией, общественной ложью и манипулированием народными массами. В российском контексте «базаровщина» Толстого выглядит очень многозначительно. Это полемика с аристократически-литературным сознанием, некий популистский рационализм и протестантская борьба с кумиротворчеством.
 
Нищета памфлета
 
В своем отношении к литературе Оруэлл гораздо менее радикален, чем Толстой. Может быть, потому 
что жил в другое время. Может быть, потому что получил совсем иное воспитание, чем Толстой.  Может быть, потому что жил в другой атмосфере. Может быть, потому что принадлежал к совершенно иному культурному наследию: Англия – страна протестантская.  Интерес Оруэлла к литературной технике (эстетике) гораздо интенсивнее, чем у Толстого. Может быть, потому что он профессионал, а Толстой, как почти все русские писатели (кроме Пушкина и Чехова), любитель. Он делает интересные сугубо профессиональные замечания по поводу самой разнообразной художественной продукции. Но самое главное: Оруэлла интересуют «системные» отношения между смыслом и способом его воплощения с целью довести до сознания потребителя.
 
И все же сам Оруэлл, как и Толстой, не поэт, а критик и публицист. Его прежде всего 
заботит уровень интеллектуальной жизни общества. Оруэлл в этом плане оценивал жизнь современного 
ему общества весьма низко. Более того, он обращает внимание на парадокс: в такое напряженное время, как наше (он писал о своем времени, но это и наше время), как раз к интеллектуальной жизни повышенные требования. А что мы видим? В коротком эссе «Искусство памфлета» он писал: «Низкое качество нынешних памфлетов выглядит неожиданным, потому что, казалось бы, памфлет как род литературы идеально соответствует духу нашего времени. Мы живем в эпоху могучих политических страстей; возможностей свободно высказываться становится все меньше; организованная ложь достигает неслыханных масштабов. Памфлет лучше всего годится, чтобы компенсировать это. Между тем хороших памфлетов мало. В чем дело? Я могу предложить этому только одно – не очень-то сильное – объяснение. Дело в том, что издательская индустрия и литературные издания не заботятся о том, чтобы приучить публику к чтению пафлетов. Проблема в том, что памфлеты по большей части публикуются эпизодически и локально. Их трудно собрать, даже найти; часто их не могут достать и приобрести даже библиотеки. Их мало рекламируют и еще реже обозревают. Если хороший автор страстно хочет что-то сказать (а суть публицистики именно в том, чтобы  немедленно оповестить как можно большее число людей о том, что у вас на уме), вряд ли обратится к форме памфлета, потому что он не знает толком, как его опубликовать, и отнюдь не уверен, что его прочтут те, кому он предназначен. Скорее всего, он воплотит свою мысль в жидкой газетной статье или раздует ее до пухлого тома. Так вот и получается, что памфлеты все чаще пишут лунатики-одиночки, публикующие их за свои деньги, подпольные религиозные маньяки или политические партии. Обычный способ публикации памфлета – через партию, а партия уж сумеет устранить из памфлета любые «отклонения» и литературную ценность».
 
«1984»
 
Оруэлл писал это в 30-е годы. А что происходит теперь? «Больше всего мне хотелось бы сделать 
политическую публицистику искусством» – так писал Оруэлл. Сам он этого
добился. Но была ли его инициатива развита? Трудно сказать. Литературная активность с тех пор 
разрослась и фрагментировалась. Ее трудно обозреть. Было бы неосторожно утверждать, что профессионально-культурную традицию Оруэлла никто теперь не поддерживает. И все же можно сослаться на многочисленные жалобы по поводу того, что «старая добрая английская» манера выражать свои мысли доступно, сохраняя при этом их содержательность и достоинство, умирает, если не умерла. А вместе с ней и классная политическая публицистика.
 
Немногочисленные стойкие ее представители тонут в болоте претенциозной и пустой 
риторики, самодовольно-комплиментарных интервью со знаменитостями или рекламно-
апологетического комментирования, имеющего целью продвинуть на рынке «своих» или тех, за кого платят издатели. Впрочем, Дефо или Хэзлитт в свое время были, вероятно, не менее одиноки. Чувствовал себя одиноким и сам Оруэлл. Говорят, это его весьма угнетало и в конце концов превратило в глубокого пессимиста, что и выразилось в полной мере в «1984». Но «1984» – это поэзия, во всяком случае ближе всего к поэзии из того, что он написал. Когда он говорил «от себя», он держался хладнокровно и рассудительно, не суетно. Это и было секретом его блистательного эссеизма. Теодор Адорно склонялся к тому, чтобы считать эссеизм формой общественного существования интеллектуала. Жизнь Оруэлла как будто подверждает это нетривиальное предположение.  

 

 

Украинский кризис





В разгар Украинского кризиса интересно вспомнить, как распадался СССР. Почти все советские республики затем обнаружили тенденцию к дальнейшему демонитажу. Теперь очередь Украины, которая на самом деле была с самого начала самым хрупким геополитическим образованием. Есть немало оснований думать, что с течением времени эта тенденция обнаружится и у России. Не исключено, что это провиденциально и создает парадоксальным образом условия для последующей реинтеграции постсоветского пространства в новом составе. Мне сейчас некогда развивать эту идею подробно, но кое-что в этой связи я уже нащупывал в сравнителшьно недавней статье, которую тут теперь и воспроизвожу

Александр Кустарёв

СССР: дальнейшая дезинтеграция или реинтеграция?

Первоначальная публикация Pro et Contra, том 15, №5, сентябрь-октябрь 2011

Демонтаж геополитического конгломерата, известного под названием «СССР», не есть продукт исключительно собственной истории этого субглобального образования — он должен быть осмыслен как эпизод долговременной эволюции глобального геополитического поля, как промежуточный результат взаимодействия нескольких параллельных процессов, каждый из которых обладает собственными содержанием и логикой. Вот эти процессы:
·          организационная консолидация популяций;
·          распад империй;
·          разукрупнение территориальных (государственных) общностей;
·          их интеграция-реинтеграция.

Консолидация

Так называемые «современные государства», возникавшие начиная с XVII века на базе прежних политических образований и протогосударств или в результате отделения от них, территориально совпадали с более или менее консолидированными «этносами». Эта цепь прецедентов в конце концов превратилась в норму, и сейчас множество этнических общностей, не имеющих собственной государственности, рассматриваются как потенциальные государства. СССР состоял из пятнадцати республик, каждая из которых имела формальную, хотя и в разной степени убедительную, а в некоторых случаях очень недавнюю и весьма форсированную этнонациональную идентификацию с готовым аппаратом управления и с номинальным правом на выход из СССР. Имея в виду историческую тенденцию, никогда нельзя было исключить возможность, что рано или поздно они станут суверенными государствами.
В Советском Союзе знали, что его этническая разнородность чревата распадом страны. Ведь до этого по этническим границам уже распались Австро-Венгрия и предшественница СССР — Петербургская монархия. Тем более, что сам Кремль проповедовал государственный суверенитет «народов». Поэтому. «многонациональность» была, пожалуй, главной заботой московского руководства и самой популярной и разработанной темой советской административно-государственной философии. Вместо все более настойчивой русификации, практиковавшейся «старым режимом», «новый режим» пытался проводить весьма изощренную национальную (этническую) политику. Позаимствовав у австромарксистов и у Михаила Драгоманова идею культурной автономии, он поощрял у многочисленных народов СССР так называемое «национальное самосознание» и одновременно пытался построить единую «советскую нацию». Такая двойственная стратегия на самом деле была трудно осуществима, и, как считала Хелен Каррер д’Анкосс, первую задачу-худо бедно осуществить удалось, а вторую — нет [1] [i] Проект предполагал, что модернизация устранит партикулярную этническую рефлексию, а получилось наоборот [ii].
Но даже если считать, что формирование советской нации (нации «нового типа», как ее называли кремлевские теоретики) не было совсем безрезультатным, между началом перестройки и роспуском СССР достигнутое было почти одномоментно утрачено. Этот быстротечный процесс реконструирует Марк Бейссинджер. Он предлагает сценарий распада СССР, не сводящийся к традиционному чисто каузальному объяснению, что позволяет примирить представления об этом событии как закономерном и вместе с тем как совсем не обязательном. Если все нации в равной мере есть продукт воображения, то какие именно из этих «фантазмов» кристаллизуются институционально? Считается, что победа достается тем проектам, которые лучше или основательнее других, хотя пока какой-то из них не победил, невозможно доказать, что он лучше и основательнее, чем остальные. Победу в «конкурсе» на самом деле одерживают (или присваивают себе) те, кто «контролирует работу воображения», а «в этом соревновании за контроль над воображениями» наступает критический момент, когда лояльности, лежащие в основе конкурирующих претензий на «статус нации» (nationhood), подвергаются «открытому испытанию». Москва утратила контроль над «националистическим воображением» по ходу своего рода «приливной волны», («tide» — таков термин Бейссинджера, предлагаемый ad hoc) когда некие участники быстрой череды событий обозначили себя как «националистов» [iii]. Если бы не эта приливная волна национализма, возможно, роспуска СССР удалось бы избежать. Как во время Французской революции или гражданской войны Севера и Юга в США нации «реализовались» из конкретных событий по ходу, как выражается Бейссинджер, «уплотнения» (thickening) истории, и это оказалось необратимым [iv].
Национализм в СССР, как заметила Каррер д’Анкосс, сводился к нацеленности на «привилегии и преимущества» [v]. Такая нацеленность была, как правило, чисто рефлексивной, а не артикулированной. Напрямик ее артикулировать было невозможно. В бессословном модерном обществе вслух привилегий не требуют. Вслух требуют соблюдения прав и недопущения дискриминации по национальному признаку, а этого требовать в советском обществе было бессмысленно, потому что все права были уже провозглашены и даже в самом деле соблюдались. Но именно поэтому если чего этнические группы и могли добиваться (не словом, так делом), так это именно преимуществ и привилегий. За права же приходится бороться там, где их нет. 
Энергия этнического самосознания, таким образом, была направлена на равноправное участие в конкуренции за должностные привилегии и пребенды, а не на корпоративную автономию. Сецессионизм как организованное влиятельное движение (даже подпольное) и как влиятельное общественное настроение в СССР отсутствовал [vi]. Может быть, лишь потому, что никто не верил в реальность отделения, но, возможно, и по той причине, что народ не видел в этом никакой особой надобности. Исследователям, пожалуй, есть смысл это проверить, хотя трудно будет найти надежную методику такой проверки; боюсь, это теперь навсегда останется неизвестно.
Разумеется, ныне элитам новых государств задним числом приходится, имитируя классических сецессионистов прошлого, изображать свою независимость как результат долгой героической борьбы с Москвой, принуждавшей их оставаться в составе СССР репрессивными методами. Репрессии, конечно, были. Москва сама (особенно в 1930-е годы) объясняла их необходимостью подавлять «национализм». Но их целью было не пресечение мифического сецессионизма, а оперативная корректировка соотношения сил между этническими кликами в руководстве; соотношение сил было тщательно рассчитано, но всегда было неустойчиво из-за неизбежной конкуренции и клановой патронажно-клиентальной коррупции.
Конечно, в короткий промежуток времени между началом перестройки и оформлением роспуска СССР статусно-конкурентный национализм на «приливной волне» (в терминах Бейссинджера) быстро конвертировался в сецессионизм. Но трудно сказать, сколько времени ему понадобилось бы, чтобы стать влиятельной силой: затяжная история сепаратизма в Квебеке, Шотландии, Каталонии дает на этот счет кое-какие указания.
Однако республиканскому сецессионизму времени совсем не понадобилось, поскольку на путь сецессионизма стала... сама Россия.
Ситуативно карту «независимой России» разыграл Борис Ельцин, выступивший в роли российского президента, против Михаила Горбачёва, только что ставшего президентом СССР. Это с виду случайное обстоятельство до сих пор дает возможность желающим считать все происшедшее досадным недоразумением. В интриге Ельцина, конечно, был личный, даже карикатурно-личный элемент, но на самом деле он, как всегда в таких случаях, был лишь щепкой, плывшей по течению, исполнив роль персонификатора некой агентуры. Этой агентурой была сама центральная власть. Российский сецессионизм был для нее удобной формой отказа от роли, которую она была не в состоянии больше выполнять.

Распад империй

Это была роль имперской метрополии, или, если угодно, гегемона федерации (псевдофедерации). СССР возник на базе российской государственности в результате территориальной экспансии харизматической власти с присущим ей (по ее исторической фактуре, а может быть, и by default — ввиду отсутствия конкурентов) синдромом имперства. Советский Союз был империей par excellence. Даже если не считать его замаскированной имитацией Петербургской или бонапартистской империи, он был революционой империей sui generis. А историческая судьба всех империй хорошо известна. Они расширяются до тех пор, пока у них есть для этого моральные и материальные ресурсы, или хотя бы один из них. Как правило (а то и всегда) они имеют тенденцию по инерции выходить за пределы своих возможностей. Но, даже оставаясь в этих пределах, они со временем становятся все менее способны контролировать завоеванную и подчиненную территорию. Это стандартная драматургия, и в исторической летописи она прекрасно зафиксирована. Согласившись видеть в Советском Союзе типичную империю, естественно спросить: если все подобные образования рано или поздно распадались, то почему СССР должен был быть среди них исключением?
Можно, конечно, напомнить, что характер русской революции был действительно совершенно особым, и, стало быть, судьба ее революционного имперства тоже должна была оказаться особой. Сама кремлевская клика в это несомненно верила. Десятилетиями она трубила о нерушимости своей державы и подкрепляла эту пропаганду демонстративной готовностью к решительным репрессивным действиям по поводу и без повода. Образ неумолимой власти, не сомневающейся в собственной моральной правоте и «научной» обоснованности и не нуждающейся ни в какой другой легитимности, получил негативное зеркальное отражение в концепции «тоталитаризма», целиком разделявшей веру власти в собственную вековечность и, конечно, не предусматривавшей никакой ее способности к изменению. В этом, кстати, было одно из объяснений того, что быстрое геополитическое отступление Кремля оказалось для многих столь неожиданным. Задним числом хорошо видно, что несокрушимость империи была блефом. Но блеф тоже требует азарта и энергии, и способность блефовать долго помогала откладывать признание банкротства кремлевско-марксистского (псевдомарксистского) проекта. Но, как говорится, часы шли и развязка приближалась

Разукрупнение

Модель демонтажа СССР как еще одного распада еще одной империи у всех на слуху, и эта версия стала почти канонической. Однако она совсем не обязательна и не отражает всей реальности. Советскому Союзу угрожал геополитический кризис совсем иного рода.
Кризис империи — это прежде всего кризис отношений неравноправия и эксплуатации. Предполагается, что империя фрагментируется, когда метрополия оказывается недостаточно сильна, чтобы сохранять свое господство на подчиненных ей территориях и извлекать из него доход, достаточный хотя бы для покрытия самих расходов на поддержание господства. Чтобы согласовать демонтаж СССР с этой моделью, часто доказывают, что именно таковы были отношения России (или, по крайней мере, Москвы) с остальными республиками. Но это неправда.
Россия была гегемоном СССР в том смысле, что выступала гарантом его единства; решающими для целостности Советского Союза были отношения России с остальными республиками — с каждой по отдельности и со всеми вместе, а не их отношения между собой. Но Россия не была классической метрополией, эксплуатировавшей имперскую периферию в своих интересах. Вместе с тем СССР, разумеется, не был и реальной федерацией, как он настойчиво себя аттестовал. На самом деле он был монолитной государственной общностью, и советское государство было не просто государством, а социалистическим государством. И как социалистическое государство, Советский Союз совершенно серьезно и более чем добросовестно, даже с маниакальным упорством проводил политику уравнивания всех народов и территорий по всем мыслимым параметрам. И если это не совсем получалось, то не по умыслу, а в силу того, что осуществлять такую политику было неимоверно трудно.
Но тогда были ли основания для фрагментации страны, если никаких других причин, кроме отношений неравенства и эксплуатации, для возбуждения центробежных тенденций не существует? Устранение таких отношений должно устранить и тенденцию к конфликту и сецессионизму, или это не так?
Оказывается, что не так. И даже прямо наоборот. Может быть, даже легче сохранить целостность империи, чем социалистического государства. Ибо социализм рано или поздно ведет государство к банкротству. Это предрекали уже такие разные интерпретаторы общества и человеческого характера, как Макс Вебер и Людвиг фон Мизес. По их мнению, социализм был фатально обречен на убыточность. По поводу их логики возможна, конечно, казуистика, и до конца неясно, возможен ли все-таки экономически эффективный, то есть неубыточный, социализм. Но эмпирически общий тренд социалистического народного хозяйства слишком хорошо наблюдаем. Об этом предупреждали и российские экономисты, пытавшиеся сперва принимать участие в организации советского народного хозяйства. Например Борис Бруцкус уже в начале 1930-х считал, что реальное банкротство советской экономики маскируется огромным налогом с оборота и почти бесплатным изъятием продукта из деревни [vii]. И уже перед войной в 1937—1940 годах почти остановился рост производства металлов, топлива, материалов и даже сократилась продукция машиностроения [viii]. Опыт СССР у всех теперь как на ладони. Да и опыт Запада, ставшего на путь долгового кейнсианского социализма, не слишком от него отличается.
И эта тенденция социализма к разорению тем сильнее, чем крупнее государственная общность. Потому что крупноформатность сама чревата убыточностью, и социалистическому государству поддержание целостности обходится дороже, чем империи[ix]. Критике крупноформатного и апологии малоформатного государства посвятил всю свою жизнь один из самых смелых и оригинальных мыслителей на еретической периферии общественной мысли Леопольд Кор. Он буквально нагромождает аргументы в пользу малоформатности.
Для начала он обращается к физическим аналогиям, ссылаясь на учения о строении вещества — от Лукреция до Планка и Шрёдингера с его объяснением, почему атом так мал. Все слишком большое нестабильно. Равновесие важнее целостности. Динамическое равновесие важнее статического, поскольку большие формации неизбежно меняются и развиваются. Все, что развивается, имеет клеточную структуру. Одним словом, «деление — основой принцип прогресса и здоровья» [x].
Затем он напоминает о преимуществах малой политии перед большой. Маломерная полития состоит из индивидов. Большая полития представляет собой массу усредненных человеко-единиц. В первом случае демократия органична и реальна. Во втором — это понятие теряет свой смысл. Реальной в мире множества малых государств была бы и всемирная демократия. В таком мире оказывается возможным сосуществование политий самого разного рода и стиля [xi].
Экономическая аргументация Кора направлена против как крупных фирм, так и крупных государств. Он не ограничивается обычной критикой монополий. Связывая с крупноформатностью возвращение к фактическому рабству, Кор считает крупноформатные организации причиной циклических кризисов. Авторитетная концепция экономии на масштабах и теорема Коуза не убеждают его, и он настаивает, оперируя понятием убывающей продуктивности, или убывающей отдачи, на том, что малые предприятия и государства экономически более эффективны [xii].
Все эти соображения могли бы стоять за сценарием предстоявшего сжатия и распада СССР, предложенного Рэндаллом Коллинзом [xiii]незадолго (в 1986-м) до формального «развода» 15-ти республик. Хотя он и склонен видеть в СССР империю и даже называет свой очерк «Будущий упадок Российской империи» [xiv], в центре его рассуждений именно размер Советского Союза как государства. Продолжавшаяся 500 лет экспансия России, как считает Коллинз, была самоподдерживающейся, пока расширение территории и приращение ресурсов обеспечивали положительный экономический эффект, а широкая буферная зона (marchland) была необходима в оборонительных целях. Теперь эти преимущества исчезли, считал Коллинз, и неизбежно обратное движение — лет через тридцать СССР начнет терять территорию [xv]. (Это началось уже через три года.)
Примерно так же надо понимать и более ранние прогнозы Эмманюэля Тодда: «...Существование периферии сателлитов, внутренних и внешних, будет главной причиной дезинтеграции Советского Союза» [xvi]. Но не сецессионизмом сателлитов он объясняет предстоящую дезинтеграцию СССР. Почти всю свою книгу этот автор посвящает экономической себестоимости поддержания страны-гиганта. И добавляет: «Неуклюжие реформы (а коммунистическое руководство по своей природе неуклюже) могут запустить неконтролируемый процесс распада» [xvii].
Соображения Кора при всей их чрезмерной категоричности и сознательных полемических преувеличениях кажутся вполне резонными. Утверждение, что многим государственным общностям ради выживания следует сжиматься/расчленяться, звучит почти что тривиально. И такое впечатление, что расширение государственной общности теперь уже никем не рассматривается как приемлемая стратегия выживания. Экспансия незаметно перестала быть нормой геополитического поведения, хотя официально она осуждается в международном праве почти исключительно по морально-пацифистским соображениям.
Но сжатие и саморасчленение государств нормой стратегического поведения государств также не стало. Международный валютный фонд, Всемирный банк или, скажем, ОЭСР не устают всем рекомендовать сокращение государственных расходов, но им даже в голову не придет рекомендовать какому-нибудь государству расчлениться, то есть сократить самое себя. Вполне вероятно, просто из-за того, что широковещательная дискуссия на эту тему поставила бы всех в дурацкое положение, как в случае с пресловутым «голым королем». «Согласятся ли Советский Союз и Соединенные Штаты расформироваться только для того, чтобы спасти ООН? Согласятся ли Франция, Италия, Велибритания и Германия самоликвидироваться только потому, что такое решение было бы мудрым?» — спрашивает Кор [xviii].
Дело, однако, не только в их согласии. Фрагментация государств, даже если будет устранено чисто рефлексивное и привычное сопротивление ему соответствующих агентур, возможно лишь в том случае, когда государство фрагментабельно. Для этого нужна техническая отделимость участков территории от материнского территориального массива.
СССР распался как убыточное монолитное социалистическое государство, оказавшееся фрагментабельным из-за того, что он сохранил историческую территориальную структуру многонациональной империи. Как констатировал, прогнозируя сжатие СССР, Рэндалл Коллинз, «формальный механизм расчленения Советского Союза был заготовлен заранее» [xix]. Он имеет в виду, конечно, национально-составной характер формально федеративного советского государства.
Те, кто сожалеют о случившейся дезинтеграции, должны иметь в виду, что если бы распад не был канализован в этом направлении и по этим границам, СССР как экономически несостоятельная монолитная государственная общность без очевидных «трещин» мог бы стать жертвой трибализма и превратиться в безгосударственную зону по африканскому образцу. Не с таким же уровнем насилия, но несомненно с более высоким, чем в российских городах в 1990-е годы. В этой зоне постепенно кристаллизовались бы устойчивые очаги власти разного типа и постепенно сложилось бы новое субглобальное геополитическое поле — с совершенно (или не очень) измененной конфигурацией, то есть границами, участниками и силовой иерархией, но почти наверняка не в точности с такой же, как сейчас. Этот вариант, несмотря на его крайне неприятные аспекты, и прежде всего неизбежные геополитические разборки из-за территории, может показаться предпочтительным, так как это спонтанный процесс, ведущий, как можно надеяться, к более эффективным и устойчивым результативным образованиям, чем проектировочный конструктивизм.
Но к худу или к добру, этот вариант геополитической перетасовки СССР не состоялся. По разным причинам, но в частности и потому, что Советский Союз быстро выпустил пар, ускользнув в фрагментацию, которая пошла по линии наименьшего сопротивления. Но в некоторых республиках дело в этом направлении зашло весьма далеко, а повсюду (включая Россию) такой вариант по меньшей мере намечался. По этому поводу даже имела место некоторая истерика и паника, сильно раздутая, впрочем, СМИ, одержимыми мегаломанией, которые слишком легко бросались словами «гражданская война». Экономическая конъюнктура позволяет надеяться, что вероятность такого поворота теперь невелика, хотя нельзя сказать, что она равна нулю.

Реинтеграция

Но как бы ни фрагментировался СССР — формально-дипломатическим способом с использованием уже заготовленной архитектуры или спонтанно с мучительными поисками другой архитектуры, после фрагментации в его границах неизбежно встал бы вопрос об интеграции (реинтеграции).
Это вроде бы не требует особых объяснений. Как бы ни возрастала прагматическая репутация маломерных государств, их слабости тоже вполне очевидны и неустранимы. Целый ряд функций они могут осуществить только совместно. И даже чисто экономические аргументы в пользу крупных форм хорошо известны и вполне убедительны.
Какими же путями идет реинтеграция бывшего Советского Союза, идет ли она вообще и есть ли у нее перспективы?
Нужна ли реинтеграция пространства СССР, есть ли у нее влиятельные идейные или материально заинтересованные агентуры, сейчас не вполне ясно. Может быть, таких агентур нет. Если так, то осколки СССР будут просто дрейфовать в разные стороны, интегрируясь в другие субглобальные конгломераты. Даже когда у них пройдет страх снова попасть в орбиту российской великодержавной гегемонии, что уже толкнуло Восточную Европу к поспешному вступлению в Евросоюз. «Российство» как цивилизация по своей притягательности не идет ни в какое сравнение с «европейством», или «китайством», или «американством». Четырнадцать новых постсоветских геополитий уже не нуждаются в российской государственности, потому что у них теперь есть какая-никакая, но своя. Во всяком, случае у них теперь есть поверившая в себя этнократическая элита, чего, возможно, было недостаточно для сецессионистских поползновений, однако более чем достаточно для консервации полученного суверенитета. Стать гегемоном коллективной безопасности («региональным жандармом») в этой зоне Россия, возможно, еще и могла бы (при неформальном согласии мирового сообщества или без оного), и в большой мере уже стала. Но можно ли считать это реинтеграцией? Не говоря уже о том, что, выступая в этой роли, Москва неизбежно оживляет призрак империи (реальной или фантомной). В любом случае другим аспектам интеграции это способствовать никак не будет.
Но если все-таки существуют какие-то императивы реинтеграции, то она может пойти двумя путями — обменной или организационной интеграции.
Интегративный потенциал общего рынка в границах бывшего СССР по западноевропейскому образцу я оценивать не берусь; для этого нужны обширные экспертные знания. Хотя эффективность бывшего общесоюзного рынка, кажется, никогда не выглядела впечатляющей, что и было, кстати, одной из причин совокупной убыточности советской экономики и постоянной угрозой целостности СССР. Впрочем, старая экономика мертва, теперь всё новое — новые потребности, новые товары, новые коммуникации, новые профессии.
Что же касается организационной интеграции, допустим, в виде федерации, то определенно можно сказать, что она не удастся. Почему? Да потому, что у нее все те же участники. Распавшись на 15 национальных государств, СССР не может восстановиться в виде федерации в том же составе, потому что федерации с такой архитектурой нереальны. Империя или централизованное социалистическое государство не могут превратиться в федерацию наций, а нации не могут объединиться в федерацию.
Реальная федерация должна состоять из большого числа маломерных, равновеликих и — лучше — этнически немонолитных компонентов. Как напоминает Кор, многонациональная Швейцария остается на Земле пока единственной настоящей федерацией не как союз наций, а как союз кантонов.
Федерация наций, даже равновеликих, что очень маловероятно, и даже если она возникает по ходу каких-то зигзагов истории, безразлично «снизу» или «сверху», всегда будет неизбежно и быстро перерождаться либо в империю или фактически унитарное государство (как Советский Союз), либо распадаться. Сейчас именно в такой точке неопределенности оказался Европейский союз, вроде бы еще бесконечно далекий от унитарности СССР как некоторым образом своего исторического преемника. А если страны, расположенные в границах бывшего СССР, попытаются повторить опыт Евросоюза (теперь уже ставшего их историческим предшественником), они в лучшем случае придут к такому же результату. Но очевидно, что они и до этой стадии интеграции не доберутся.
И европейские государства, и бывшие республики СССР, если они хотят интегрироваться (не будем спрашивать на этот раз, стоит ли игра свеч), должны радикально реорганизоваться. Не мытьем так катаньем. Фрагментабельности стран зеркально соответствует их интеграбельность. А большинство ныне существующих государств неинтеграбельны и даже если вовлекаются в этот процесс, то это не проходит даром ни для них самих, ни для их агрегаций любого юридического стиля. В предстоящую эпоху и фрагментабельность, и интеграбельность понадобятся государственным общностям гораздо больше, чем сила (военная или экономическая), считавшаяся всегда главной геополитической характеристикой государственных общностей.
Целостности Евросоюза (по крайней мере, до последнего расширения) на руку его территориальная компактность. Зона бывшего СССР, напротив, растянута, слабо и неравномерно заселена, и ее естественная тенденция — дрейф компонентов в стороны других субглобальных или макрорегиональных агрегаций. Или же их прямая интеграция в глобальный агрегат, менее, вероятно, чувствительный к параметрам государственных общностей, за исключением самых абсурдно крупных (типа Китая, чья геополитическая вечность отнюдь не гарантирована).
Если в ответ на исторические вызовы реинтеграция в этой зоне на самом деле понадобится, то территориальная реорганизация бывших советских республик, и прежде всего самой России, будет как-то пробивать себе дорогу. Но как она будет выглядеть? И сколько времени это займет? Коллинз, предрекая появление на месте СССР «нескольких меньшего размера государств», думал, что их формирование займет пару столетий [xx].
Если так, то распад СССР оказывается всего лишь первым и, возможно, не самым важным и даже не вполне обязательным событием, а всего лишь сигналом начавшегося глубокого геополитического метаморфирования этого пространства. Что и должно было произойти — через формальный роспуск СССР или без этого. Так что самое интересное — еще впереди.



Примечания

[1]Carrere d’Encausse H. L’Empire eclate: La revolte des nations en URSS. P., 1978. P. 265. Кажется несколько странным, что Каррер д’Анкосс использует в названии своей книги слово «revolte» («бунт», «восстание») как будто бы в разрез с очень важными собственными наблюдениями. Мне кажется, американский переводчик сделал корректную поправку, использовав вместо слова «revolte» слово «triumph» (The End of the Soviet Empire: The Triumph of the Nations. N. Y., 1993).
[ii] Ibid. P. 266.
[iii] Beissinger M. R. Nationalist Mobilization and the Collapse of the Soviet State. Cambridge Univ. Press, 2002. P. 18.
[iv] Ibid. P. 27—28.
[v] Carrere d’Encausse H. Op. cit. P. 268.
[vi] Была, разумеется длительная литературная традиция украинской «самостийности» и ностальгия по утраченному  суверенитету у народов Балтии, но это не были серьезные политические силы.
[vii] Бруцкус Б. Советская Россия и социализм. СПб., 1995. С. 212—218.
[viii] Лисичкин Г. План и рынок. М., 1966. С. 50—51.
[ix] См об этом подробнее А.Кустарев. После понижения в должности Британия, Франция, Россия // Наследие империй и будущее России (под ред. А.Миллера), М, НЛО, 2008, сс. 186-240
[x] Kohr L. The Breakdown of Nations. L., 1957. P. 80.
[xi] Ibid. P. 97.
[xii] Ibid. P. 132.
[xiii] Collins R. Weberian Sociological Theory. Cambridge, 1986.
[xiv] Очерк на эту тему в томе о социологической теории Макса Вебера гораздо более уместен, чем может показаться на первый взгляд, хотя Коллинз и не продемонстрировал это достаточно убедительно. Сюжет заслуживает развернутого комментария, для чего здесь просто нет места.
[xv] Collins R.  Op. cit. P. 187—196.
[xvi] Todd E. La chute finale: Essai sur la decomposition de la sphère Sovietique. P., 1976. P. 278.
[xvii] Ibid. P. 290.
[xviii] Kohr L. Op. cit. P. 184.
[xix] Collins R. Op. cit. P. 204.
[xx] Ibid. P. 196.